Фаворит. Том 1. Его императрица - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И со шпагой драть можно, – отвечал Потемкин, зевая.
– Или не рад ты мне? – огорчился Рубан. – А я вот пришел, Гриша, хочу тебе новые вирши почитать.
– Избавь. Мне и от своих тошно.
Он спросил, как поживает Василий Петров.
– Ему-то что! Уже в каретах катается.
– Неужто свою заимел?
– Да нет. Пока на чужих ездит…
Потемкин вступил в двадцатый год жизни. Его внешность определилась. Мощные челюсти, привыкшие хряпать твердые репки и разгрызать орехи, казались шире лба, который был высок и покат. Сгорбленный нос плохо гармонировал с мягким и нежным, как у младенца, ротиком, а нижняя губа вяло оттопыривалась – капризно и плотоядно. За время безделья отпустил он длинные волосы, шелковистые локоны свободно расположились на атлетических плечах.
– Где вы такой парик купили? – спрашивали его.
– Ездил в Данию, – нагло врал он, скучая.
Парики датских мастеров были тогда самыми лучшими в Европе, самыми дорогими, и любопытствующие говорили:
– Вот-вот! Сразу видать не нашу работу…
Летом 1759 года Потемкин скрылся в деревне Татево Бельского уезда, где проживали его дальние сородичи – Рачинские, и вернулся на Москву лишь через полгода, оживленный и бодрый. Татевская библиотека тогда славилась! Потемкин поверг в изумление Рачинских тем, что мог не спать по трое суток, читая; неделями хлеба не просил, читая; месяцами не бывал в бане, читая. За эти полгода, проведенные в сельской глуши, он обрел универсальность познаний, а его мнения редко совпадали с общепринятыми…
Дорофей сразу заметил в парне резкую перемену:
– Для церкви неугоден ты стал. Христианство имеет догматы неприложные, а ты даже творения святых апостолов, словно тулуп какой, хочешь наружу шерстью вывернуть… Чего взыскуешь?
– Хочу опасностей и наслаждений!
– И бестолков же ты… хоть стихи марай.
– Я ныне не стихи – музыку сочиняю.
– Все едино тебе: куда идешь, туда не придешь.
* * *При всеобщей нехватке людей XVIII век требовал от молодежи слишком раннего вступления в жизнь. Потому люди быстро созревали, а юность не страшилась ответственности за содеянное своей волей, своим разумом – без подсказки старших, без понуканий начальственных. Двадцатилетние дипломаты со знанием дела уже отстаивали правоту своих сюзеренов, тридцатилетние стратеги посылали на смерть легионы, громыхающие панцирями и стременами. Удалось – честь и слава тебе, не получилось – ступай на плаху истории.
Такова жестокая правда стародавней эпохи…
Потемкин и сам казнился своей неприкаянностью. Все его сверстники, каждый на свой лад, уже выковывали будущее, даже мечта Василия Петрова – ездить в карете с гербом, – это ведь тоже цель, и она сбывалась. Москва старая, толстомясая, еще боярская, уже терзала имя Дениса Фонвизина, не прощая ему острых словечек, которые больно ранили ветхозаветную косность отцов, дедов и бабушек.
Фонвизин и надоумил Потемкина:
– Коли не нашел занятия, так найди суженую.
– Суженая – не выбранная. А жениться лень.
– Не ленивый ты – праздный.
– Какая ж разница?
– Большая… Похож ты, Гриша, на громадный котел, в котором всегда что-то кипит, но ничего в нем не варится. Возле тебя многие сыты будут, но сам ты помрешь голодным.
На столе Дениса порядок: горками сложены лексиконы иноземные, он похвастал, что переводит на русский басни Гольберга, сочинения Террасона и Рейхеля.
– Ныне же к Вольтеру на цыпочках подкрадываюсь: хочу величие его постичь, но побаиваюсь – справлюсь ли?
– Счастливый ты, – вздохнул Потемкин сокрушенно.
Фонвизин, явно помрачнев, снял нагар со свечей.
– Погоди завидовать, – отвечал. – Не ведаю, сколь вечен я, обжора и сластена, а хочется жить подолее, чтобы на театре себя прославить. Помнишь, как в Петербурге побежал я смотреть «Генриха и Перниллу»? Так с той поры и покой потерял. Только не хочу я терзаний надуманных – желаю драмы у жизни списывать.
– Счастливый… все вы счастливые, – переживал Потемкин, начиная грызть ногти. – Один я неприкаянный…
Судьба решила сама за Потемкина. 28 апреля 1760 года вышел № 34 «Московских ведомостей»; скучая, развернул он газету и увидел свое имя – исключен из университета: «ЗА ЛЕНОСТЬ И НЕХОЖДЕНИЕ В КЛАССЫ».[2] Желая бежать от попреков семьи Кисловских, Потемкин отправился к Загряжским. Генерал племяннику обрадовался:
– Ах, дармоедина! Пошли, вкусим перед обедом…
Завел его в буфетную, а там на лавке уже розги разложены, конюхи наготове дежурят. Штаны с отставного студента сдернули, и как ни отбивался Потемкин, а – растянули. Двадцать горячих с присвистом всыпали, дядечка еще пяток от души добавил:
– Будь бодр и гляди ласково! Я матушке твоей на духовщину эштафет послал, дабы персонально явилась на Москве и волею родительской на тебя, трутня этакого, воздействовала.
Не успел Гриша ответить, как мужики снова завалили его на лавку и сеченые места обильно оросили постным маслицем.
– Это для здоровья, – пояснили доброжелательно…
А преданный выжига встретил Потемкина душевнейше:
– О-о, Гриш! Ты всегда кстати… Я как раз противень докрасна накалил. Стану кафтан жечь. Тут вчерась один камергеришко за картами богу душу отдал… Разоблокайся, друг ситный! Становь посуду на стол, зачерпни капустки из бочки.
Потемкин долго шарил мискою в глубинах зловонной бочки:
– Да пусто у тебя. Кончилась капуста.
– Ну и бес с ней! Все имеет конец свой…
Чокнулись кружками.
– А меня выпороли, – сообщил Потемкин.
– Неужто дался?
– Дашься, коли два мужика под потолок да третий в дверях застрял – генералище! Я у тебя поживу, Матяша, не изгонишь ведь?
– Господи! У меня полати знаешь каки? Широ-окие… Наливай еще по чарочке. А я бочку-то со дна поскребу…
В лачуге выжиги царил страшный смрад: истлевал кафтан покойника – с него, шипя, стекало на противень сусальное золотишко.
8. Деньги – вздор!
Дарья Васильевна приехала и наказала сыну:
– Коли на Москве не повезло, так езжай, родимый, обратно в Чижово, а невестушку я тебе приглядела. Две деревеньки у ней, мужиков шесть десятков. Работящи и непьющи. Скотинки полный двор. Коровки-то – му-у, козочки – бе-э, свинюшки-то – хрю-хрю! Строения усадебны приличны, только вот печки дымят, неисправны… Уж така ладненька! Уж така до-мовитенька! Немножко коса, чуточку ряба. Но глаз от нее не оторвать. Никак не веселится, ревмя ревет, девство свое от покушений оберегая. Взаперти суженого поджидает. Вот ты, не будь балдой, и заявись – предстань женихом во плоти!
– Мне, маменька, жениться – как давиться. Сама ты дура, и для меня дуру нашла, чтобы на старости лет придурков нянчить…
Маменька тянула его к себе в деревню, в глушь, в сытость, в прозябание провинции, в малинник, на сеновал, на винокурню.
– Умные-то люди звон как поступают, – доказывала она сыну. – Ферапоша Похвиснев, наш соседский, тоже капрал гвардии, по чиновной части пошел. Сейчас в Дорогобуже судьей. Гроза такая – не приведи бог! За этот вид ужасный ему и гусей, и поросят, и сено везут возами. Благодетели-то даже крышу железом покрыли. Женился он, так жена глаз не смеет поднять, ножки ему целует. Бывало, крикнет он: «Квасу мне!» – так она замертво с ковшиком в погреб кидается… Вот как жить надобно. Учись, сын мой. Люди-то не глупее тебя. А примеров образцовых тому достаточно.
– Мне такие карьеры не образец. Чтобы я, студент бывалый, да гусями брал? Так уж лучше стихи писать стану.
Дарья Васильевна, скривив рот, завыла:
– Женись и живи, как все люди живут.
– Я уж нагляделся, как ты жила с папенькой. Ныне митрополитом раздумал быть – хочу фельдмаршалом стать.
– Эк заносит тебя! – сказала Дарья Васильевна. – Батюшка лямку тянул, а к семидесяти годам едва до маеора вытянул.
– Значит, не с того конца за лямку хватался…
Уйдя к себе, раскрыл он журнал «Полезное увеселение», а там, глядь, Рубан уже заявил о себе переводом с латыни: «Папирия, Римского отрока, остроумные вымыслы и его молчание». Ай да Васька! Торопится жить… Вскоре и сам заявился. Рубан был уже в чине актариуса Коллегии дел иностранных – зашел проститься.
– А я, Гришенька, в Запорожье еду.
– Охота тебе в экое пекло залезать.
– Служба! Определен состоять на Днепре у Никитина Перевоз,[3] где буду выдавать паспорта купцам нашим, кои с крымским ханом торги имеют… Я ведь и татарский язык постиг. А ты как?
– А никак. Видишь, лежу. Думаю.
– Так ты встань. Думай стоя. Или бегай…
Стемнело. Григорий велел лакею подать свечи.
– Прощай, брат Васенька, – сказал Рубану с лаской. – Видать, мои валенки тебе на пользу пошли: ты в них до чина добегался… Я ведь тоже не залежусь долго – скоро отъеду!