Встань и иди - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чувствуя неприятный нервный озноб во всем теле, я быстро пересек кухню, наугад толкнул какую-то дверь и вновь очутился в громадном зале, лишь немного уступающем первому. Пол, стены и потолок, слепленные из серого, холодного вещества, похожего на бетон, непрерывно сочились омерзительной, зеленоватой влагой. Единственно сухим в этом гнилостно потеющем зале была паутина, сверху донизу заткавшая высокое, готическое окно. Посреди зала торчал диковинный цветок: два чугунных бутона-унитаза на общем трубчатом стебле. Другой обстановки не было. На одной из стен чья-то рука начертала дерьмом: "Гитлер - пидорас". Надпись находилась под самым потолком, видимо, писавший стоял на плечах товарища. Крупные, корявые буквы рельефно выделялись на серо-зеленоватой слизи стены.
Этот зал с могильной сыростью и холодом, затканным паутиной окном, с чугунным цветком посреди и красноречивой надписью под потолком словно привиделся мне в дурном, болезненном сне. До сегодняшнего дня меня охватывает порой сомнение: да было ли это на самом деле?
Когда я вернулся в комнату, отец, стоя у окна, что-то внимательно высматривал на улице. Из-за его плеча я увидел похоронную процессию. Четверка заморенных кляч, таких худых, что, казалось, они должны колоться о собственное тело, в грязновато-белых траурных попонах и черных очках, тащили катафалк с гробом. И гроб, и катафалк были перетянуты кумачом, на котором бледно просвечивали буквы каких-то лозунгов. За гробом шли музыканты, тщедушная банда из пяти-шести человек. Издавая короткие, ухающие звуки, тускло сверкал змий Геликона, помятый, как после схватки с архангелом Михаилом; четыре трубы поменьше вплетали свою жалобу в его дремучий голос. Порой в сумятице звуков проскальзывали три-четыре такта похоронного марша Шопена. Вслед за музыкантами двое мужчин в темных драповых пальто неуклюже тащили большой жестяной венок, за ними на полкилометра растянулись провожающие. Чем дальше от катафалка, тем нестройнее ряды, безучастнее лица, последними, взявшись под руки, как на демонстрации, шли мордастые девахи.
- Когда я умру,- сказал отец,- пусть меня хоронят без музыки. Это моя единственная, но серьезная просьба. Музыкантов нанимают из оркестра горсада, они то и дело сбиваются на фокстрот. Я не получу никакого удовольствия от своей смерти, если не буду уверен, что их не допустят к моему гробу.
...Бедный отец! Стоило ему подумать о чем-либо плохом, как это плохое непременно сбывалось. Его хоронили с музыкой. Музыкантская команда горсада, сбиваясь с шопеновского марша на фокстрот, проводила его в последний путь. Такова была непреклонная воля Фисаньки. Только раз посветила ей в жизни радость недолгой близости с отцом, и она не могла отказать ему в этой нести, да и люди бы ей не простили...
Что-то сломалось во мне в этот приезд. Наша комната была жалкой ячейкой в каменных сотах чудовищного общежития, до отказа набитого нищетой, злобой, грязью, жестокостью. Лишь тонкие, непрочные перегородки отделяли нас от страшных людей, мнущих чугунные унитазы и пишущих дерьмом на стенах. И таким простым казался переход из этой незащищенности на помост катафалка, влекомого полуслепыми клячами. Никогда еще не попадал отец в худшую беду!
Я послал хозяйку купить еще водки. Я вливал в себя водку стакан за стаканом, почти не хмелея, а хозяйка бегала вновь и вновь, счастливая возможностью услужить "мужичку". Откуда-то появилась девчонка с нежным тонким лицом и грязными, наманикюренными ногтями. Девчонка тоже пила водку, брала мою руку и водила по своему лицу. Но так тяжело было на сердце, что я отпустил девчонку ни с чем. А потом, уже в сумерках, я стал плакать. Я плакал долго, не в силах остановиться, до боли в груди и горле. Я плакал из жалости к отцу и к себе, плакал от бессилия и безнадежности, плакал, впервые поняв, что у меня не станет сил до конца идти путем отца, рано или поздно я сверну с дороги и брошу его. Я словно прощался с ним сейчас, прощался надолго до настоящей разлуки. И отец как будто понимал это: он не пытался меня успокоить, он сидел молча, задумчиво и лишь порой тихо гладил меня по голове.
А на другой день мы пошли к Фисаньке. Я выплакал в себе столько боли, что мне казалось - теперь все будет лучше, светлее, легче. Я заранее готов был принять подругу отца, милую, бескорыстную женщину, да еще "маминого типа".
На краю Рохмы, в рослых лопухах, торчала на покосившейся обомшелой тесовой крыше кирпичная, готовая вот-вот рухнуть труба. Крошечный домишко с кривыми оконницами врос в землю. Со своей непомерно длинной и узкой трубой он напоминал чем-то старый, помятый самовар. Вокруг домика развешано мокрое белье, такое запользованное и ветхое, что стирка не могла вернуть ему белизны. Ветер дул в дырявые паруса простынь, они надувались и тут же обмякали с коротким влажным хлопком. Мы вошли в дом, вернее, спустились в него, как в неглубокую яму. В полутемных сенях стояла невыносимая вонь помойного ведра и чего-то скисшего, сопревшего. По контрасту воздух в тесной комнате показался чистым. "Так вот где происходит любовь отца",думал я, обводя взглядом худую металлическую кровать с горкой серых подушек, стол, крытый темной, засаленной клеенкой, поломанные стулья и какое-то пузатое, бесформенное сооружение, бывшее когда-то не то комодом, не то буфетом.
Из-за ситцевой занавески, отгораживающей угол комнаты, появилась подруга отца, сравнительно молодая женщина со светлыми волосами и большим неподвижным лицом. На подбородке у нее был довольно приметный нарост. Кажется, глаза у нее были хороши, но их синий сверк мелькнул на краткий миг и спрятался под большую упрямую лобную кость. До конца нашего визита я так больше и не увидел Фисанькиных глаз. Впрочем, и лица ее я тоже толком не разглядел. Она прятала все, что только можно спрятать: глаза, лицо, руки, грудь, ноги, на обозрение оставались лишь широкие плечи да сутулая, натруженная спина. Тщетно силился я отыскать в ней "мамин тип", угаданный отцом. Но все же было, наверное, в ней что-то, отчего она приглянулась отцу, отчего он выбрал ее среди всех столь схожих с нею подруг. Тут не могло быть ошибки. Верно, таким и становится "мамин тип" под гнетом рохомской жизни, под чудовищным давлением нищеты, полуголода и непосильного труда.
Рохма верна себе во всех звеньях, напрасно тешился я радужными надеждами в это утро. Фисанька не дозволила себе ни одного сколько-нибудь симпатичного движения, ни одного доброго слова. Ее редкие, под нос, отрывистые речи в ответ на все любезности отца, желавшего нас подружить, были выдержаны в известном ключе: не замай. Что-то грубо-отстраняющее, угрюмое, тупое и затаенное. "Она стесняется",- шепнул мне отец. Я никогда не видел столь неизящной и непривлекательной дикарки. Наконец после многочисленных, робких, хотя и тщетных, намеков отца на "самоварчик" мы распрощались с Фисанькой.
- Она ревнует,- сказал отец по дороге домой.- Она боится, что старая семья отнимет меня у нее.
Я честно признался, что Фисанька мне не понравилась.
- Неужели ты не заметил, что она с мамой одного типа? - удивился отец, нисколько не обиженный.- Это тип Лили и Эльзы, мне всегда нравились женщины этого типа.- И он принялся вспоминать прошлое.
А вечером, роясь в книгах, наваленных грудой на столе отца, я обнаружил толстую тетрадь в белой обертке. На обертке было написано: "Текстилиада". Тетрадь содержала формулы экономических расчетов, эскизы текстильных машин, диаграммы, цифровые выкладки: отец осваивал новую для него область работы. Я уже хотел отложить тетрадь, как вдруг наткнулся на куда более близкий мне текст. Это было начало литературной статьи, речь шла о познании мира средствами искусства. Я стал читать статью, силясь вспомнить, кому она принадлежит. Формулировки были сжатые, ясные и отточенные. Для "демократической" критики слишком дельно и беспафосно, для Константина Леонтьева слишком современно.
- Знакомишься с моими опытами? - проговорил отец. Уютно устроившись на кровати, он курил, сбрасывая пепел мимо вазочки, заменявшей ему пепельницу.- Я хотел развить тут одну мысль Толстого, по-моему, недостаточно оцененную...
Ужас "каморок", Фисанька, слепцы с самоварной трубой, вся мразь и жалость рохомской жизни не коснулись отца, словно он был заключен в незримую и непроницаемую оболочку. Он жил широко и вольно, не теряя связи ни с чем в большой жизни; лишенный всего, что составляет обиход человека, он ничего не лишился в себе, но не делал из этого позы, и оттого мне, молодому, суетному и слабодушному, так трудно было увидеть настоящую его высоту.
Я долго думал об этом, лежа на жесткой постели с потухшей папиросой в руке. Отец давно уснул, как умер, столь тихим, неслышным было его дыхание, но еще долго огромной летучей мышью металась по комнате хозяйка в сером балахоне, томимая своими беспокойными и тщетными желаниями.
20. В МосквеПрошли годы, странная формула "семь и четыре" наконец-то исчерпала себя. Отцу вернули все права свободного гражданина. Теперь он мог расстаться с Рохмой и переехать в Тейково, или Нерль, или даже Шую, более крупные города не рекомендовались. Теперь он не должен был каждый месяц являться к районному уполномоченному МВД, достаточно было приходить раз в три месяца. Теперь он мог проводить свой отпуск, где ему заблагорассудится, конечно, с разрешения того же уполномоченного. Словом, он был свободен, как ветер. И, опьяненный своей новой свободой, отец собрался в Москву. Ему пришлось трижды перекладывать отпуск; районный уполномоченный, не решаясь взять на себя ответственность, запрашивал область, а та, в свою очередь, сносилась с Москвой. Наконец весной 1948 года разрешение было получено, и в один из солнечных майских дней отец постучался в дверь нашей квартиры.