Щастье - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мальчонка (девушка?) с ленцой поднимается и ведёт нас к надгробию неподалёку. На надгробии лежит кусок мыла, стоит ведро с водой; на ближайшей ветке висит полотенце. («Что-то не пойму, — бормочет Фиговидец, ища по карманам какие-то свои записи, — это утиральник или рукотёрник?») Дядя зачерпывает воды ковшиком. «Урыльник это, — сообщает юный, старательно хрипящий голосок. — Полить?»
Когда разгораются огонь и интереснейшая, судя по выражению лица Фиговидца, беседа, я начинаю клевать носом над миской с подозрительным на вид, но вкусно пахнущим варевом. Миска едва не слетает с колен; рука, которая устремилась ей на помощь, звенит звоном отдалённых колокольчиков. (Верно, в руке же ещё и стакан.) Мне помогают (кто помогает, и почему я так устал, что даже не понимаю, чьи лица заботливо надо мной склоняются), помогают перебраться в склеп, укладывают в гамак (гамак, да) и покрывают чем-то толстым, тяжёлым и засаленным (ватное одеяло, что ещё). Когда я просыпаюсь, ночь в разгаре.
Мне не холодно, но неудобно, и я никогда не думал, что отдых в гамаке сопряжен с болью в спине. В тусклой мгле вырисовываются очертания ящиков, коробок, тюков: склеп используется скорее как склад, чем жилое помещение. Я задумываюсь, можно ли назвать жилым помещением гнездо на дереве. Туда, пока мы ели, забрался (забралась?) Дядя, мелькал (мелькала?) выглядывающей головой.
Поднимаясь, я стараюсь не шуметь. Снаружи, подле выбивающегося из сил костра, сидят Муха и Жёвка.
— Кому позавидуешь, так это Разноглазому, — угрюмо сказал Муха, увидев меня. — Прислони его в лесу к дереву, он и так заснёт.
— А тебе что мешает?
Я сел и взял переданную мне Жёвкой толстую китайскую кружку с чаем. Поодаль что-то хрустнуло, шуркнуло и затаилось. Муха дёрнулся, озираясь, и неожиданно заплакал.
— Не могу я здесь спать! — рыдал он. — Всё так и кажется, что эти из-под земли полезут.
Я кинул ему пачку египетских и повернулся к Жёвке.
— Расскажи-ка, как твою тетку занесло в Автово.
— Это не её занесло, а меня, — неохотно сказал Жёвка. — Типа, понимаешь, мать анархисты из дома сманили, завезли на край света и бросили. Или она сама от них утекла, как очнулась? Не помню я. Мать, что, пробоялась всю жизнь, что люди узнают, с кем она путалась. Ну, типа… Толком ничего не рассказывала.
— Не понял, — сказал Муха, судорожно затягиваясь. — Они её… ну, уже с тобой в проекте бросили?
— Это с кровью не передаётся, — заныл Жёвка. — У тебя, типа, самого дядя анархист был.
— Двоюродный дядя. Да и какой он анархист, погорелец обычный.
— А кто такие погорельцы? — с ходу встрял появившийся из-за дерева Фиговидец. Он выглядел оживлённым, довольным и не по погоде любознательным. — Я тут с Кропоткиным, — кивнул он мне, — перетёр кое-что. До Охты не проблема доехать.
— Ну слава Богу, — почти всхлипнул Муха. — А погорельцы — ну, недотыкомки такие, руки из жопы, мозги враскоряку. Бездельный народ, одним словом. С песнями на чужом хребте. Утром поедем?
— Нет, через пару дней. Поганкин сперва сбегает, с шофером договорится. У них кругом сочувствующие.
— Мне пары дней не выдержать, — мрачно сказал Муха. — Особенно когда она норовит в неделю превратиться. Человек не может больше двух суток без сна.
— Во-первых, может, — сказал я. — Во-вторых, будешь днём спать.
— А ночью сидеть и бояться?
— Стоп, — сказал Фиговидец. — Бояться чего?
Муха посмотрел на него умоляюще и приготовился вновь зарыдать. Фарисей занервничал.
— Что ж ты, блядь, мой прекрасный, — быстро сказал он, — без этого как-нибудь нельзя? Сухую истерику я ещё выдержу. — Он уставился на кружку в моей руке. — С битьём, например, посуды. Одна моя добрая знакомая расколотила сервиз на двадцать четыре персоны из ста пятидесяти с чем-то предметов, причем каждый предмет била в индивидуальном порядке, чтоб уж наверняка. Я при этом присутствовал, — со вздохом пояснил он, — считал от нечего делать. Знаешь, Разноглазый, никогда не связывайся с бабами из Города. — Он говорил без умолку, словно надеясь, что мухины всхлипывания не осмелятся его перебить, пока он не сделает достаточную паузу. — Или вот моя тётя. (Я не стал бы намеренно привлекать внимание к этому скандальному факту, но не только лучшие из нас располагают скопившими либо не скопившими наследство тётками, в Автово и за его пределами.) Моя тётя, в связи с неблестящими личными обстоятельствами, ощутила такую тоску, что экзамена по древнерусской литературной критике ей не сдал ни один человек из тридцати двух (это я знаю, потому что был тридцать второй и последний в списке группы). — Он перевёл дыхание и с надеждой посмотрел на Муху. — Ты понял? Плохо тебе — найди способ испортить окружающим жизнь как-нибудь поизящнее. А прилюдно плакать неприлично — следовательно, смешно — следовательно, преступно. — Он задрал голову. — Даже дождя нет. Дождь и слёзы ещё как-то сочетаются.
Муха пристыженно икнул, но вряд ли успокоился. Страшно было вокруг, и огонь не спасал, ни даже водка. Тьма-тьмущая клубилась куда ни глянь, и как вдох-выдох кого-то притаившегося пролетал шелест листьев. И неминуемо приходила мысль, что лес, что живущие в нем существа, убив, не будут, возможно, терзаться, не будут терзаемы призраками убитых, так что всякий, кто останется жив под сенью этих деревьев, возблагодарит счастливый случай и свою счастливую звезду, а не законы людей или мироздания в целом.
— Мне не плохо, мне страшно.
— Тогда к делу, — сказал Фиговидец. — Чего ты боишься?
— Он боится покойников.
— Здесь есть вещи пострашнее покойников, — беспечно сказал фарисей. — Клещи, например. Или лосиные вши. Даже жалею, что не слушал лекций на естественнонаучном. А что покойники? Эвона! На похороны нужно чаще ходить. Нужно было бы, — добросовестно поправился он. — Если б у вас с этим обстояло как положено.
«Ладно, — говорит Муха угрюмо, — ладно». Фарисей пускается в изложение правил надлежащего поведения на похоронах. Тьма вслушивается, шуршит, шелестит; одни невидимые существа приходят из-за деревьев на огонь костра, другие выбираются из-под земли на звук голоса. «Надлежит шутить и смеяться. Это специальные похоронные шутки, называется юмор висельника. Понимаешь, твоему покойнику будет приятно, если его проводят, не теряя присутствия духа». Если присмотреться, увидишь и чьи-то яркие глаза, и чьи-то пустые глазницы. Мне становится интересно, мирно ли они живут между собой, эти звери и эти кости.
Утром я отправился на поиски ведра с водой. Кропоткин что-то мурлыкал, умываясь. Дядя, с ковшиком наготове, поливал (поливала?) ему на руки. Я прислушался. «Утро туманное, утро седое», — пел анархист, и голос его становился таким отрешённо-ласковым, что не успевал сменить интонацию, когда в паузах Кропоткин препирался с Дядей. («Ты меня будешь слушать или нет?» — сердился (сердилась?) Дядя. «Зависит от того, что ты хочешь сказать».)
Кладбищенские анархисты называли себя «свободной общиной без правителя». Кладбище считалось их штаб-квартирой, но зиму они всё же проводили кто у родных, кто у сочувствующих в предместьях Охты. Кропоткин по профессии был столяр, Поганкин (парень в зелёных очках) — зубной техник, и только Крысюк (седой) — профессиональный революционер, то есть по преимуществу болтун и организатор. Остальные не питали к организации чего бы то ни было ни малейшего уважения. Кропоткин вообще уважал только свои руки, которые кормили не его одного, и свой ум, которым он дошел до таких изгибов диалектики, что Фиговидец удивлённо присвистывал. По видимости, он давно оставил всякую мысль об агитации, если вообще когда-либо её имел, и старался лишь о том, чтобы никто не мешал ему жить так, как он живет. («Он хочет быть сам по себе, — веселился фарисей. — В этом и заключается главная опасность для общества».) Однако, словом «свобода», которое не сходило с языка, например Поганкина, он пользовался редко и почти нехотя, и оставалось только гадать, почему: то ли свобода была чем-то слишком дорогим и заветным, запрещающим себя выбалтывать, то ли это дорогое и заветное уже когда-то предало его, если не иссушив источники любви и веры, то изрядно их замутив.
Он был задира и спорщик, и в споре меньше всего стремился к постижению истины и её торжеству. Пересмеяв, перебрехав, он подмигивал разгромленному оппоненту и говорил: «На твоём месте, мой прекрасный, я бы возразил так», — и с новым пылом витийствовал, в ещё более целом и стройном виде воздвигая из праха только что им уничтоженное. Неудивительно, что Кропоткин был индивидуалист и, скорее всего, мизантроп, но вот анархистом он стал единственно из-за невозможности приткнуться где-то ещё. «Я хороший столяр, — (он сделал ударение на первый слог) сказал он Фиговидцу. — Чувствую дерево. Мёртвая деревяшка, казалось бы. Но если эта деревяшка хочет быть комодом, хуй она даст сделать из себя стол. Скажи сам, мой прекрасный, много ты знаешь людей, из которых нельзя слепить всё, что тебе заблагорассудится?»