Memoria - Нина Гаген-Торн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но заключенные умеют понимать друг друга почти без слов: мы скоро узнали ее историю.
— Как можно отказать отцу, когда он хочет взять к себе детей? — спрашивала она. — Как я могла не помогать брату взять детей в Америку? Их мать умерла, не дождалась мужа, дети остались со мной. Конечно, я была в американском консульстве! Сколько лет брат искал своих детей! Он уехал на заработки еще из буржуазной Эстонии. Потом она стала советской, потом пришли немцы. Он не знал, что сталось с женой и детьми, искал их. Когда пришли Советы — нашел, узнал, что жена умерла, дети у тетки. Умолял ее помочь отправить их в Америку. Разве это есть шпион? — спрашивала она, смотря прозрачными удивленными глазами.
Мы молчали. Она верила, что это недоразумение. Больше всего ее ужасало вначале, кого она встретит в тюрьме: воровок, бандиток, преступниц? Увидела — обыкновенные женщины; жили, постепенно приспособляясь: стирали трусы и платки под краном в уборной, штопали иголкой из рыбьей кости (металлических острых предметов в камеру не давали), учили друг друга мережить. Она оттаивала, улыбка добрела, но в глазах росло недоумение: что все это значит?
За что сидят эти женщины?
Март подходил к концу. В тюрьме ход зимы, ход Земли к весне чувствуется по мелким приметам: пробился в камеру, стал задерживаться на серой стене узкий солнечный луч, как прожектор осветил трещины в масляной краске, потеки на потолке. Заплясали пылинки. Форточку откроют, и слышно восторженное чириканье воробьев. Их не видно, железный щиток закрывает окно, но за щитом — воробьи прославляют весну. На прогулке черный проугленный снег в колодце двора таял под ногами. На водосточных трубах — ледяные сосульки. Поднимешь глаза — в синеве взбитой пеной плывут облака. Перемены в свете и воздухе, не заметные людям, занятым делами на воле, становились событиями в тюрьме — внимание обострено. Мы научились определять время по передвижению тени оконной решетки, людей — по вздергу губ или пойманному взгляду.
После обеда вызвали на допрос Аню. Вернулась вечером. Руки у нее тряслись, быстрые темные глаза округлились.
— Подписала окончание следствия! — воскликнула она, садясь на кровать. — Была у прокурора и подписала! Никаких новых материалов, только про двадцать восьмой год!
— Ну, значит, освободят, — радостно сказала Надежда
Григорьевна.
— Значит...
Опять лязгнул замок:
— Гаген-Торн.
— Я!
— Как зовут?
— Нина Ивановна.
— К следователю!
Подняли в лифте, повели коридорами, опустили в лифте на один этаж. Опять коридорами... В них уже не было ничего тюремного: сияющий паркет, покрытый ковровой дорожкой, сияющие медные ручки белых дверей. Кабинет. Такой же солидно сияющий. Огромные окна, кожаная мебель. Два следователя; мой, молодой, и другой, пожилой.
— Садитесь, — сказал мой, как всегда не подпуская близко к столу. — Вы продолжаете утверждать, что не вели антисоветской деятельности?
— Не вела.
— И первый срок отсидели зря?! А показания, которые на вас имеются?
— Какие показания?! Я не видела никаких показаний!
— Как это не видели! Вот они, показания! — он постучал по папке рукой. — А вы утверждаете, что не видели! А?!
— Ничего мне тогда не показывали! — вскричала я. — Если бы видела, хоть знала бы, за что сидела на Колыме.
— Чушь городите, — рявкнул следователь, — не верю!
— Говорю вам, что не видела, — заорала я, — если они есть — покажите!
Другой, пожилой, сказал:
— Знаешь, в тридцать седьмом их не показывали. Может, и не видала.
— Ну-у? — удивился молодой. — Как это? Ну — смотрите!
Он вынул из папки и протянул мне лист. Прочла:
«Протокол допроса Ш... Ноэми Григорьевны, 1901 г. рождения». Я вздрогнула: Нама. Она так сердечно, так дружески отнеслась ко мне, когда я в 1945 году приезжала в Ленинград искать, не сохранилась ли моя диссертация. Мы знали друг друга со студенческих лет, учились у Богораза и Штернберга; вместе начали работать в музее... Что ее спрашивали? В 45-м году она так участливо расспрашивала о Колыме, я знала, что ее брат тоже там в лагерях, рассказала все, что слышала о нем. Мы вспоминали молодость, она пригласила меня в Филармонию, дала карточку в академическую столовую на те дни, что я была в Ленинграде. Что может быть плохого для меня в ее показаниях?
Стала читать. Да, несомненно, писал не следователь, точнее, следователь со слов этнографа, так сформулирована тематика и подготовка к 1-му этнографическому совещанию, которой я занималась в 28-м году. Но что это? «Мне известно, что у Гаген-Торн на дому были нелегальные сборища, на которых я присутствовала один раз. Там обсуждалось, как объединить этнографическую научную молодежь против коммунистов. Гаген-Торн призывала к этому, подготовляя нелегальную программу совещания. Она отличалась антисоветскими настроениями, брала темы по древним пережиткам, не желая заниматься современностью...»
— Позвольте! — возопила я. — Археологи все занимаются древностью, и никто не видит в этом антисоветских настроений! Никаких нелегальных сборищ не было! Если бы тогда, в тридцать седьмом году, мне показали это! Так просто было доказать!
Теперь, после войны и блокады, почти никого не осталось в живых, но в 37-м году были люди, которые могли подтвердить, что было на совещании у меня в квартире! Я вся дрожала от возбуждения.
— Был жив Николай Яковлевич Марр, был жив Михаил Петрович Кристи, который поручил мне подготовить программу всесоюзного совещания...
— Кто такой Кристи? — насторожился следователь, схватив перо.
— Вам бы надо знать! — сердито сказала я. — Это был зам. наркома по делам науки и высшей школы.
— Был такой, — подтвердил пожилой следователь.
— Он поручил нам подготовить программу.
— Почему же вы собирались на частной квартире?
— Да потому, что я была в декретном отпуску, дохаживала последние дни до родов, вот и пришли ко мне. Если бы мне дали эти показания в 1937 году! Так просто было бы доказать!
— Теперь все это не имеет значения, за прошлое вы отбыли срок наказания. Нет смысла его поднимать.
— Как нет смысла! Как нет смысла? Обвинения отпадут, и станет ясно, что это ошибка!
— Вас тем необходимее изолировать. Раз вы считаете это ошибкой — разве вы простите, что вам испортили жизнь? Ясное дело: вы стали врагом советской власти.
— Позвольте! — закричала я, но мой, молодой, поднялся:
— Не стоит об этом говорить! Допрос окончен. Пойдем к прокурору.
Он позвонил часовому. В сопровождении солдата мы пошли длинным коридором.
Еще импозантнее приемная: сияющие дверные ручки, сияющий паркет, пестрый ковер на полу, мягкие пружины кожаных кресел.
Такой же пружинящий, приглаженный человек в сером костюме. От возбуждения я заметила не лицо, только блеск пенсне и блеск пробора.
— Гражданин прокурор! Мне только что показали обвинения тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Я хочу просить о пересмотре дела. Я все могу опровергнуть. Я прошу...
— Да, да, мы рассмотрим, если понадобится... Вы считаете следствие законченным? — спросил прокурор следователя.
— Законченным, товарищ прокурор!
— Ну что же — прочтите последний протокол, — сказал прокурор, — подпишите, что вы уведомлены об окончании следствия, — он протянул мне бумажку.
— Но я не согласна! Оно не кончено — надо рассмотреть эти показания!
— Мы посмотрим, посмотрим... Это не имеет значения. — Он прошел в другую дверь, за приемную. Часовой сказал:
— Пройдите!
И меня увели. Коридорами, лифтами, опять коридорами. Он отвел меня в камеру.
Я записываю факты. Мне самой теперь они кажутся неправдоподобными: как могло быть, что десятки тысяч людей отправляли в лагеря без суда, без проверки случайных показаний обвинения? Как могла существовать машина особого совещания? Кто додумался до создания этой машины? Это менее понятно, чем процессы ведьм в средние века: те вытекали из общего мировоззрения, а это — стояло в противоречии проповедуемому мировоззрению. Но — было! Память объективно и точно передает совершавшееся. Прошу верить: я веду записки как исторический документ для будущих поколений, в них нет ни прикрас, ни искажений. Это не агитка, не беллетристика, это запись о прожитом, это попытка наблюдателя точно фиксировать виденное. Так, как привыкли мы, этнографы, во время полевых работ.
Этап. Пересылка
Подписавших окончание следствия переводили в пересыльную камеру, а потом, через несколько дней, для ожидания этапа перевозили в пересыльную тюрьму. В Ленинграде — в Кресты, в Москве — в Бутырку.
В пересылках — другой режим, чем в следственной: можно хоть целый день лежать на кровати, разрешена переписка с волей, приносят книги, можно, если, разумеется, есть деньги на лицевом счету, заказать из ларька продукты.
Приговор — лотерейный билет: никто даже не пытался найти объяснения, почему одни получали 10 лет, другие — 8, третьи — 5. Срок наказания — карты в азартной игре, где ставка — судьба человека.