Радищев - Ольга Форш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщины молодые, по большей части красивые, в огненножелтых, солнечных плащах с длинными голубыми шнурами, волокли на веревке громадное соломенное чучело. Чучело было в черном саване с круглыми, нашитыми на черное, ярко-красными пятнами. Это было символическое изображение страшной чумы, по прозванию «Die schwarze Tante» — «Черная тетка».
Женщины пели мрачные погребальные песни и медленно тянули веревку. Шурша травой, скользило черное чучело. За процессией следом все спустились вниз, к самой воде.
Когда совершенно стемнело, женщины зажгли погребальные факелы и, раскачав над обрывом «Черную тетку» с привязанным к шее камнем, бросили ее в самую середину реки. Когда соломенная дама потонула, погребальные песни сменились внезапно песнями дикими, плясовыми. Не выпуская факелов из рук, девицы стали водить освободительный, торжествующий хоровод. С горящими факелами и с песнями они ушли обратно в свой «женский дом».
— Виват! — кричали студенты. — «Черная тетка» подохла в реке!
— Как бы freie Frauen, наши спасительницы, в свою очередь не наградили город чем-нибудь в этом же роде… — проворчал толстый аптекарь. — Гляди, вместе с их хором исчезла и добрая половина гулявших здесь молодцов.
— Признайтесь, герр Шнейдер, снять вам десяток годиков — и вы бы красавицам вслед показали хорошую рысь…
— Ах, Лизхен, милая Лизхен, — сказал с внезапной печалью Мишенька, — у вас тут театральные шутки, а я вот завтра уеду на родину… А на родине встретит меня не соломенная кукла «Черная тетка», а страшное поражение в виде моровой язвы, и с ней вместе ждет меня превеликая без тебя гипохондрия!
— О мейн цуккерпюпхен, продай свой родовой замок и возвращайся обратно! Возвращайся скорей, здесь будет ждать тебя твоя верная Лизхен.
«А ведь и вправду, — подумал, зарываясь лицом в благоуханные локоны, Мишенька, — и вправду братец Федор Васильевич завещал мне ранний брак. И свободы своей я с Лизхен уже никак не потеряю…»
Радищев тоже смотрел на потопление чумы «свободками» — с другой стороны реки. Там, в мало кем посещаемом уголке, назначил ему Шихте свидание, чтобы познакомить с приятелем, приехавшим из России. Приятель был некто Ицелиус, переплетчик сухопутного шляхетского корпуса в Петербурге.
Ицелиус, живя в России, порой ездил наведываться к родным и совершенствовать заодно свое дело. Закупить тесненых, позолотных, разводчатых материалов для переплетов, посмотреть знаменитые лейпцигские образцы, набрать именитых сочинителей для перевода.
Радищев надеялся узнать от Ицелиуса самые последние правдивые новости, как это бывало раньше со всеми знакомыми Шихте. Так было с подмастерьем мастера Веге, который жил на луговой Миллионной в Петербурге и продавал еженедельное издание новиковского «Трутня» по одному рублю сорок копеек, а порознь — по четыре копейки за лист. Тот подмастерье подробно рассказывал о фаворитах, о раскольниках, о лже-Петрах, прибавляя дерзновенно, что не удивительно подобное брожение мыслей в стране, где воображение всех авантюристов возбуждено примером и удачей самой царицы.
Но Ицелиус был странно немногословен. Он только сразу сказал, что у него имеется поручение к Радищеву, но насчет жизни двора он осведомлен мало, ибо его интересуют одни, — подчеркнул он голосом, — «истинные властители» душ.
— Кто ж таковые будут?
Ицелиус тотчас ответил, как будто только и ждал вопроса:
— «Истинные властители» суть те, кои слились в братском твердом желании вести всех к свободе путем, каким народы единственно могут сами идти, а не путем, предрешаемым произволом единоличных правителей-деспотов.
— Но, признаюсь, — прервал Радищев, — я не охотник до тайн, тем более масонских. Недавно одно смехотворное происшествие у меня отшибло последний к тому вкус. Так что, ежели поручение ваше будет к обществу «тайному», прошу прощения — я не передатчик!
— Однако ужель непонятно вам, что лишь тайна строжайшая может обеспечить успех в таком, например, предприятии, как намерение раздобыть если не полную свободу, то хотя смягчение участи несчастных рабов вашей собственной родины? Разве не есть мудрая предусмотрительность, если на поверхность движущих дело пружин для власть имеющих глупцов будет наброшена золоченая мишура? Как иначе прикажете делать отбор в столь важном деле?
У Ицелиуса была узкая длинная борода, мохнатые нависшие брови и под ними спокойные ребячьи глаза.
«Не иначе — какой-то святой козел», — подумал про него Радищев, но человек этот ему сразу понравился.
— Наконец-то я слышу дельную речь, — сказал он с улыбкой, — речь без утомительных символов, на которых просто помешался мой близкий друг Кутузов. Эти символы — непонятная мне ерундистика…
— О, это не совсем точное выражение, — покачал головой Ицелиус, — символ отнюдь не бессмыслие. Совсем наоборот — это, так сказать, усовершенствование нашей речи. Объединение многих соответствующих законов под одним условным знаком, дабы важную мысль выразить кратко, — вот это что. Впрочем, довольно о подобных материях; я не уполномочен вам в этой области что-либо сказать. При вашем желании, по этому предмету у вас могут произойти там, на родине, более подходящие вашему образованию встречи, нежели с неученым переплетчиком, каков есть я. И поручение мое к вам относится не к какому-либо обществу, а к отдельной персоне. Вы сейчас являетесь тем, что мы зовем «правильный канал» для передачи письма одному крайне почетному человеку. Вы знаете наверно, что на почте у вас сидят прелюбопытные лица. Они любят читать чужие письма раньше адресатов, что притом для последних не всегда весело кончается. Почетный человек, кому адресован данный пакет, — Ицелиус вынул из кармана большой запечатанный конверт, — есть один известный журналист и издатель. Вы, может быть, читали, он пишет под именем…
— Правдулюбова! — почему-то подсказал Радищев.
— Именно так — по журналу. А в жизни частной он — Николай Иванович Новиков. Письмо отменно важное, и Шихте мне сказал, что вы есть верный человек и передадите не иначе как в собственные руки, — улыбаясь и шевеля бородкой, закончил Ицелиус.
— И с превеликим притом удовольствием, — пожал ему крепко руку Радищев.
Совсем близились дни отъезда. Уже сданы были все испытания в университете и получены похвальные дипломы. Уже многократно отпраздновали прощальные ужины с немецкими товарищами. На законном основании осушили немалое количество бутылок, горланя ерундовскую застольную песню:
Zwanzig Jahr in Konstantin —Opel ich gewesen bin,Also ich mit den Janitsch —Aren sass auf einer Pritsch![69]
Отпразднован был прощальный обед с профессорами в трактире «Голубой ангел». Слушали напутственные умные речи, с горячностью говорили ответные. Давали обещания воздать на родине своей деятельностью честь учению любимого Эрнеста Платнера. Этот профессор умел, как никто среди их учителей, убедительно сближать отвлеченность положений философских с вопросами насущного социального характера. Клялись искоренять вопиющую неправду между классом имущих и правами обойденных. Вообще всю теорию права во славу коллегий Лейпцига обещали превратить незамедлительно в практику.
Невысокий, изящный Геллерт тихими, печальными глазами долго смотрел в глаза русских юношей, пожимал им руки и проникновенным голосом говорил:
— Несите, дорогие друзья, несите в порабощенную страну понятие о свободном человеке. Но будьте же и вы сами на высоте ваших слов…
Пришел проводить русских студентов и старый учитель рисования Цинк, сейчас мудрый слепец, которого водил за руку юноша ученик. У Цинка было благородное лицо со старинного портрета, полное дедовской благожелательности. Пришел и антиквар Вендлер, прелестный чудак, который, как Диоген, раздав все свои драгоценности, не имел даже постоянного пристанища. Эзер написал его портрет, Баузе сделал с этой работы чудесную гравюру, профессор Клодиус — подпись стихами. Типография размножила оттиски, и старик, продавая себя самого, — как он весело шутил, — добывал себе пропитание.
Пришел и Якоб Райске, ученый, основатель арабской филологии, тоже старик, никогда не уверенный, будет ли у него назавтра обед…
Все эти полунищие замечательные ученые и бескорыстные чудаки крепко жали руки юношам чужедальней стороны и как бы желали перелить в их сердца свою, доказанную долгой жизнью, беззаветную любовь к знанию и искусству.
Наконец дорожный возок русских был собран. Уже там лежал упившийся с горя Мишенька, а Середович, нетвердый сам на ногах, держал перед ним на прощанье «посошок» немалой вместимости, в то время как Лизхен и Минна, объединенные общей скорбью, лили поодаль тихие слезы.
Радищев и Алексис в последний раз взбежали на высокий холм кладбища. Здесь оставляли они навеки прах «вождя юности» — Федора Васильевича Ушакова.