Севастопольская страда - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Непосредственно государю писал Погодин? – усомнился Круглов.
– Как же он мог непосредственно написать? Конечно, он мог это передать только графу Адлербергу с покорнейшей просьбой доложить хотя бы в основных чертах… И о том, говорил он сам, писал будто бы, что бедные лишились возможности учиться в гимназиях и университетах из-за введенной высокой платы за учение; писал, что дикая мера – юношам из податных сословий запрещать поступать в университет. Писал и больше того: «Дарования не ободряются, а уничтожаются; невежество подняло голову, из учебных заведений выходят только дрессированные болваны, машины, лицемеры, чем и объясняется то, что нас бьют теперь. Нет людей ни в одном ведомстве, не за кого взяться, чтобы поправить дело. Ни о каком предмете – ни философском, ни политическом – нельзя стало писать из-за строжайших на этот счет предписаний. Никакого злоупотребления даже издали выставлять стало нельзя. Даже из истории как науки исключены целые периоды, как будто их и не бывало, а о настоящих сословиях и ведомствах писать и подумать страшно… даже Платон[79], Эсхил[80],
Тацит[81] – и те подверглись запрещению! Порядочные люди решились молчать, даже не только не писать, а и не говорить ничего, ибо незваных слушателей, конечно, гораздо больше, чем присяжных цензоров, а на каждого незнакомого человека приходится смотреть как на шпиона. И вот зеленые ломберные столы заменили все кафедры и трибуны, и карты стали единственным утешением в жизни, единственным искусством, которому покровительствует правительство…»
– Насчет карт Погодин, очевидно, про себя лично сказал, – перебил, улыбаясь, Грановский. – Он очень скуп, как известно, и не любит проигрывать, а в последнее время зачастил в гости к графу Уварову, а у того ежедневно карты, и Погодин всегда был в проигрыше… Да, я тоже пристрастился к картам!
– Вы, Тимофей Николаевич? – изумился Круглов, блеснув очками.
– Я, да… И даже в долги влез благодаря картам… Пришлось продавать родительскую деревеньку, чтобы расплатиться. Единственное утешение мне при этом было, что вот папаша Хомякова[82], говорят, в одну ночь умудрился целый миллион проиграть, а я, разумеется, гораздо меньше. – Он позвякал ложечкой в стакане и добавил: – Ничего не поделаешь, тоска заедает. Хотел вкупе с Кудрявцевым издавать исторический журнал, обратился за разрешением, мне ответили коротко, но вразумительно: «Не нужно!» Донесли на меня, что я на лекциях не говорю: «По воле Провиденья, по велению Божью совершилось то-то и то-то», – то есть выходит, как бы совсем упраздняю Промысел Божий в событиях исторических, – пришлось мне по этому вопросу объясняться с самим митрополитом Филаретом.
– Объяснились?.. Пошли к Филарету? – удивился Круглов.
– Пошел… Иначе я был бы уже в отставке, – пожал плечами Грановский. – Впрочем, с первых же слов его едва не ушел. Но он решил, кажется, обольстить меня кротостью и усадил опять в кресло, с которого я поднялся. Старенький… дряхленький… говорит еле слышно… Сказал даже, что уважает науку и меня тоже уважает. Не помню уж в точности, какой именно елей он расточал, да стоит ли это помнить? Только ушел я от него с решимостью университета все-таки не покидать, а, сколько будет возможностей, в нем держаться. Надеюсь я все-таки на какой-то перелом к лучшему, теперь-то уж во всяком случае.
– В каком смысле «к лучшему»? Вы верите в нашу окончательную победу, Тимофей Николаевич?
– А разве у вас, в Одессе, верят в победу? – в свою очередь спросил Грановский.
– Лишены права не верить, однако же сильно сомневаются, – сказал и вопросительно поглядел на своего учителя Круглов.
– Вот видите – сомневаются!.. Вы там ближе к театру войны, вам виднее. А мы здесь питаемся одними только газетными вестями да слухами; и то и другое – на любителей. О сообщениях официальных у нас принято говорить: «Убит один казак». Не знаю, кто пустил это в ход, а ядовито. Официальные известия становятся всегда очень скромны, чуть дело касается наших потерь. А ведь не скроешь, что смертей там множество. И умирают не бесславно, нет, русский человек умеет умирать доблестно, только жить не умеет. Перед русскими матросами, да и перед адмиралами такими, как Корнилов, Нахимов, Истомин, в шапке не стой, а стащи ее да земной поклон бей. Но кто же из нас не пойдет умирать за Россию? Вот, говорят, скоро объявят манифест об ополчении. Пусть и меня возьмут – я пойду и умру радостно. Но вот если бы меня спросили: «А хочешь ли ты, положа руку на сердце, полной победы России?» – я бы ответил как человек, очень любящий свою родину, желающий ей только счастья и процветания, а не хамства в квадрате: «Нет, не хочу!»
– Не хотите? – поднял брови и сморщил лоб Круглов, но тут же добавил: – Я, пожалуй, вас понимаю, Тимофей Николаевич.
– Понимаете? – пристально поглядел на него взволнованный Грановский. – Тем лучше, не нужно толковать много… Из своих занятий историей я вынес взгляд, что победы в войнах очень редко бывают полезны победителям.
Гораздо больше пользы извлекают из них побежденные, если только они не обескровели, если имеют достаточно сил, чтобы заняться коренными реформами, переделаться, обновиться… А ведь этот свекловичный николаевский пресс, под которым мы задыхаемся, что он такое по своей сути, как не результат александровской победы над Наполеоном? Получилось раздутое самомнение, шапкамизакидайство – и ни апелляции, ни протеста, ни контроля! Не только Далай-Лама[83] сидит на троне, в каждом ведомстве есть свой непогрешимый Далай-Лама, и попробуй только не покури ему лестью, сейчас же крик: «Дави его!» А народ? Что для таких Далай-Лам народ, который вот теперь, в Севастополе, защищает честь России своею кровью? Он им известен? Разве только по ведомостям казенных палат! И я осмеливаюсь думать, что эта война – событие огромного значения в нашей жизни, не в западной. Там это может быть только эпизод, для нас же несет она целый ряд открытий, и первое, что будет найдено благодаря ей, это потерянный русский народ! Затоптанный правительственными ботфортами в грязь народ выкарабкается из грязи, вымоется, очеловечится и заживет умно и свободно! Вот в какой