Царская чаша. Книга I - Феликс Лиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 29. Спас Ярое Око
Москва. Кремль.
Июль 1566-го года.
– Из непло́-дныя роди́-лся еси́ утро́-бы,
Разреши́-вый непло́-дие серде́-ц на́-ших
и благоча́-дие в ве́-ре же и и́-стине… – возносились с клироса к сводам Успенского стройные распевки Гласа Четвертого. Вечерня чествования рождества Иоанна Предтечи шла своим чередом, на редкость благотворно нисходя на Федьку и даже какой-то роздых принося. Тем паче, что за благолепными голосами певчих слышалось ему в себе негромкое вдумчивое поучение голоса иного, одного, от которого глубинно содрогалось всё нутро: «Глас Четвертый есть двойственный – то радость возгоняет, то наводит тихую печаль. И так исполнять сие надобно, чтобы плавностью негромких колыханий покой душе сообщался и возбуждалось к высокому тяготение, и через то в нас наилучше Божью благодать проявляя».
– Душам неплодным слово даруя…
– Празднуем, веселящеся…
Федька поглядывал на молящегося в Царском месте421 государя. Иоанн казался и отрешённым, и внимающим славословию Иоанна Пророка, и – чему-то в себе. Каждое самое малое движение в лике его было для Федьки уже понятно, так ему верилось, и подобный стойкий покой в государе придавал и ему крепости. Эти «души неплодные», меж тем, всё крутились на памяти и после службы, смутно терзая догадками, что ведь и средь молящихся вокруг ежедневно полным-полно неплодных душ, что вторят слову Божию лишь устами, а в себе – мертвецы неверующие остаются, или вот как он – покаянные произносят речи по грехам своим, а умом лишь каются, зная, что негодное в себе имеют, не сердцем сокрушаются. Велика ли цена вере такой, не честнее тогда вовсе храм Божий не посещать… Так сам Иоанн толковал сии молитвенные сроки, помнится, о прошлом годе, в трапезной Слободы, перед обедом чёрной опричной братии наставляя их чтением из Четей-Миней. Тогда Федька внимал, и понимал всё, но к себе как-то не особо применял, почитая свои моления искренними всегда. Но близился август, а с ним – тревожное упоминание о преступном его деянии, в котором так ни разу никому он и не покаялся прямо, кроме отца своего и государя. К исповеди был посылаем государем по случаю больших праздников и в посты, Рождественский и Великий, как полагается, но только к его «дворцовому» старцу Евстафию, а тот столь искусно беседу вёл, словно сам направляя пришедшего, что за всю исповедь Федьке не приходилось ничем упомянуть страшного своего деяния. Сам же он не в силах был и слова вымолвить об этом деле, и не только потому, что отец настрого запретил, а государь прямо на то не указал, оставляя будто это на его совесть и усмотрение. Уходил он от старца Евстафия весь взмокший и измученный, с благодарственной молитвой Богу, что не пришлось отворять уста ещё и о другом, и сам же дикость и кощунство таких-то благодарностей сознавая, понемногу стал задумываться, а что, ежели и его душа неплодна… А ведь таинство исповеди дано мирянам для души облегчения и освобождения, а не для пустословия. Но никакого облегчения в помине не происходило с ним. Само собой, никакому попу другому он бы ни слова не сказал, батюшкин завет накрепко усвоив про то, что Богу и так ты весь видим насквозь, а поп – всего лишь такой же смертный греховодник, и неча ему, постороннему, делов наших таких ведать. Вольно, невольно ли, а знающий чужую тайну может об ней обмолвиться. Тут, конечно, нельзя не согласиться… Но это ведь не абы какой поп, а самый государю близкий, духовник его ежедневный, почитай, и что же, как же сам государь ему открывается, какими словами себя корит, прямо ли указует вины, или, как с ним обычно, восклицая себе поругания и обвинения? И стал бы государь близ себя наставником-исповедником держать кого, если не есть старец этот благообразный ото всех отличный своими добродетелями и особым, быть может, даром мудрого душевных недугов врачевания?.. А если знает преподобный Евстафий про всё, но, по обоюдному с государем согласию, не касается этих проступков его, что перед собою только?.. Федька запутывался совсем, и что есть истина, и как ему поступать следует, уже не ведал совершенно, и в который раз окорачивал себя твёрдостью уверения, что дело его – служение и верность государю. Вот алеф и омега его, Федькиной, судьбы, и на том – сомнениям конец. Благо, нечасто выпадало ему время на раздумья такие, заботы службы и житейские отправления занимали все его нынешние дни. И, хвала Всевышнему, так его выматывали, что не оставляли места бессоннице, когда ежели не бесы одолевают, то всякая муторная маета.
Бешеные прошлые недели завершились.
Теперь предстояли новые, но всё же, как чуялось Федьке, можно было выдохнуть, оглянувшись на недавнее.
Москва гудела вся снизу доверху; доспешные конные караулы, стрелецкие – земские и опричные, и казачьи, во всякое время разъезжали по мощёным улицам близ Кремля, на коих работники не поспевали поновлять и поправлять дубовые плашки, по слободским и посадским площадям и проездам, и забирались в самые задворки, и зычными голосами призывали расходиться всяким взволнованным сборищам, занятым живейшими пересудами событий, а также – многочисленных знатных гостей со всех пределов, съезжавшихся по зову царя в Москву. Стечение такого народу в самый разгар огневого поветрия виделось знаменованием большим. Говорилось, что такого Собора, что назначен на двадцать осьмой день июня в Кремле, не случалось множество лет, с того самого давнего прошлого, когда юный ещё царь Иоанн замирялся с братом своим князем Старицким и всею боярской Думой, когда при нём стояли мудрые советники-духовники, верные стольники, все будущие герои Казанские, и жива-здрава была кроткая царица Анастасия… И виделось всем тогда скорое светлое время даже в непрестанном горниле напастей, неизбывных на Руси. Теперь же, когда неутихающее несчастное смертельное бедствие добиралось уже и в Новгород, и в