Севастопольская страда - Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот это имечко! – подхватил Никитенко.
– За него-то я ухватился и давай искать, где может быть Батыево, – продолжал Погодин оживленно. – Однако к кому ни обращался, сейчас же вопрос: «А какого уезду?» Как будто я сам не нашел бы его, если бы уезд знал! Так несколько месяцев прошло, втуне были мои поиски. Но вот однажды посещает меня одно лицо из Костромы и говорит: «Есть около нас одно село – Батыево». Я так и вскочил с места. «Где? Где, – кричу, – это село?» – «А возле Кинешмы Костромской губернии». – «Кому принадлежит?» – «Теперь генералу Павленкову, а ему досталось от Воронцовых, а Воронцовым в род попало от Волынского. Да вот, кстати, я вам и автограф его, этого самого Волынского, завез…» Тут, конечно, мне все стало ясно, а то в «Инструкции» упоминалась почему-то Астрахань, даже и Персия, а мне и невдомек, что ведь Волынский правил Астраханью, а в Персию посылался Петром заключать договор и поручение выполнил блестяще.
– Вот эта самая рука избила Тредьяковского, – поднося близко к глазам автограф, сказал Грот.
– И мичмана князя Мещерского, – добавил Бабст, – что известно из истории, но сколько было подобных избиений, в историю не попавших?
– Какая б ни была вина, ужасно было наказанье, – заметил Катков.
А Милютин добавил:
– Однако и его жестоко однажды избил Петр за лихоимство, кажется, как и Меншикова.
В это время Грановский, который давно не заходил к Погодину, заметив какую-то новую для себя картину в старой рамке, засунутую небрежно за книжный шкаф, вытащил ее, поднес к канделябру и застыл над нею, изумленный.
Картина отнюдь не была покрыта пылью, как можно было бы ожидать, судя по месту, где она находилась. Напротив, она была как будто только недавно протерта влажной губкой, и краски ее казались свежими. С нее на Грановского незряче глянуло очень знакомое, большое, мертвенно-желтое лицо, несколько ушедшее в подушку красного бархата… Высокий лоб, жидкие черные с проседью волосы, курчавящиеся у виска; небольшие, концами кверху направленные усы; крупный подбородок, несколько раздвоенный, и какое-то странное, пожалуй, но явно необходимое, талантливо схваченное художником несоответствие между верхней и нижней частью лица.
Верхняя часть была уже в состоянии потустороннего покоя. Она как будто мыслила, но эта мысль, таившаяся под веками закрытых глаз и в мощных линиях лба, казалась уже не здешней, не земной, а отошедшей в сторону, выше, дальше – все понявшей и все простившей. Но губы как будто еще дрожали… Рисунок поражал вложенной в них энергией. В них ясно чудилась досада, гнев даже и вместе с тем скорбь… С чем еще не совсем примирился этот человек, уже отошедший от жизни? На что он гневался? О чем скорбел?
– Петр? – спросил Грановский бывшего около него Хомякова, хотя и видел, что спрашивать было не нужно.
– Петр, конечно, – дернул плечами Хомяков, низенький, черноволосый, хотя и по шестому уже десятку, слегка раскосый.
– Кто же смог написать его так?
– Неизвестно… Художник не подписался.
– А между тем поразительно!.. Я плохо понимаю в живописи, может быть, а вы – лучший знаток, Алексей Степанович, сами писали красками…
– Даже иконы писал для одного костела, – улыбнулся Хомяков. – Когда-то, когда-то очень давно, за границей дело было.
– Ну вот… Как вы находите?
– Сделано удачно, мне кажется.
– Удачно? Только-то! Потрясающе сделано! Половину своей библиотеки отдал бы я за этот портрет!
Грановский говорил возбужденно громко, и Погодин увидел, как все от него повернулись в сторону портрета Петра на смертном одре. Это выбивало его из той последовательности, которую он себе составил для показа гостям своих сокровищ. Даже больше того: Петр сознательно был им запрятан в укромное место, чтобы он не бросался в глаза. Но раз уж его вытащили на свет за спиной у хозяина, делать было нечего, пришлось спрятать автограф Волынского и подойти к «Петру».
– Михаил Петрович, откуда вы взяли это? – взволнованно спросил Грановский.
– История этого портрета такова, – берясь за рамку картины, как бы не доверяя этому слишком любознательному гостю, начал объяснять Погодин. – У Петра был кабинет-секретарь Макаров. Может быть, в общей суматохе тут же после смерти Петра он и приказал какому-то художнику с возможной точностью…
– И быстротою, – вставил Хомяков.
– И быстротою, конечно, потому что положение во дворце тогда было бесхозяйственное, безобразное, всяк молодец на свой образец: подумать только, этакий колосс рухнул! И вот художник расположился, как ему показалось, удобнее и набросал наскоро, а после, у себя дома, должно быть, закончил.
– Нет, этого лица дома закончить нельзя было! – с жаром возразил Грановский. – Может быть, подушка, костюм, но лицо – нет! Такое божественное лицо можно было написать только с натуры, не отходя от него ни на шаг!
– «Божественное лицо» вы сказали? Что же вы находите в нем божественного? – спросил Аксаков.
Одного роста с Грановским, но гораздо шире его в плечах и с выпуклой грудью, более молодой годами и несокрушимого с виду здоровья, он глядел на профессора-западника не как на представителя взглядов, ему враждебных, а с простым, самым искренним непониманием его восторженности.
– Да, божественное! – подтвердил Грановский несколько запальчиво. – Лицо человека, который дал нам право на историю, который один указал нам на века вперед наше историческое призвание, не божественным и быть не может! И художник, никому из нас не известный, это понял, и увидел, и схватил!
– Позвольте все-таки мне прежде всего придраться к выражению вашему: «никому из нас не известный художник», – медленно подбирая слова, обратился к Грановскому обрубковато сложенный и оплывший под тяжестью своих пятидесяти лет академик Устрялов. – Мне, занимавшемуся историей Петра, кажется, например, что можно, приблизительно, конечно, назвать имя художника. Это может быть Таннауер, или писали и так: Даннауер, Данаур… Он был саксонец родом и придворный художник при Петре. Во всяком случае, мне помнится, что в год смерти Петра был он в Петербурге… Он и при жизни Петра писал портреты его и Екатерины…
– А насколько я помню, – живо подхватил Хомяков, – был еще в те времена в Петербурге Петром же из Голландии вывезенный художник Хзель или Кзель… Так вот, может быть, это его работа, Кзеля?
– Что же касается божественности в лице, то как же иначе мог бы его изобразить придворный живописец? – усмехнулся Кошелев. – На то ведь они и существовали, чтобы превращать всех тиранов в богов, за то и получали свои оклады, а также чины и знаки отличия.
– Когда я был в Праге в последний раз, – поспешил выступить Погодин, чтобы замять некоторую резкость слов Кошелева, –