Мост Убийц - Артуро Перес-Реверте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И эта история под Белой Горой принесла нашему горцу солидный дивиденд: помимо трофеев от принца, вышедшего на битву не с пустым карманом, получил он кошелек с золотыми эскудо от сеньора де Букуа, полковник же Вердуго, не монетами по скудости средств своих одарил героя, но не менее золотыми — ибо верны они были — словами признательности и похвалы, тем более ценными, что испанцы на них исключительно скупы. И каталонец, в отличие от нас от всех, носивших деньги в поясе либо в подкладке и спускавших их чуть только кончался бой, капитал свой не трогал, но предусмотрительно вверил его попечению генуэзского банкира, имевшего контору в Барселоне.
И, разумеется, молчал в тот вечер капитан Алатристе, покуда то и дело, верный своим привычкам, стремительно и неустрашимо атаковал содержимое бутылок. Он сидел, подстелив сложенный плащ, на каменной приступочке, прислонив шпагу к стене, и, склонив голову, всматривался в вино так, словно вопрошал его о нашем будущем. Огонь в камине освещал левую сторону его лица, четко вырисовывая орлиный профиль, густые усы и несколько помутневшую — выпито было немало — зелень прозрачных глаз, перед которыми проплывали, наверно, ему одному видные образы или картины. В отблеске пламени заметней делался шрам на руке, сжимавшей стакан, и два других, пересекавших лоб — один был получен при Остенде в тысяча шестьсот третьем, второй оставлен на память в театре Принсипе двадцать лет спустя. Но я, не раз видевший своего хозяина нагишом, знал, что имеется у него на теле еще семь рубцов, не считая следа от ожога, который причинил он себе сам, допрашивая в Севилье итальянца Гараффу по поводу приснопамятного золота короля: тот, что на груди, достался ему под Белой Горой; давний, длинный извилистый шрам от удара шпагой на левом предплечье и по одному на каждой ноге — в Босфоре и в Минильясе, когда попали мы в засаду; звездчатая отметина от аркебузной пули под лопаткой появилась в Остенде, за год до шрама на лбу; а две на левом боку — от кинжала Гуальтерио Малатесты в закоулке возле Пласа Майор и от пики при Флерюсе, едва не отправившей капитана к праотцам. Располосован, словом, и дран был капитан, как пес после кабаньей травли. И, поглядывая, как он молча потягивает вино и как медленно мутнеет прозрачная стынь его глаз, я и предположить не мог, что придет день — и буду молчать точно так же, и мое тело будет так же распорото и зашито.
Потому что, идя по этой дорожке, я скоро должен был обогнать моего былого хозяина. Мне не исполнилось еще восемнадцати, а на теле моем уже светились три шрама: памятка о том, как брали на абордаж «Никлаасберген», рубец на бедре, полученный в бою при Искендероне, и другой — на спине — от кинжала Анхелики де Алькесар, прошептавшей тогда: «Как я рада, что еще не убила тебя». Пройдет время, годы и стычки на войне и при дворе оставят новые шрамы на теле и на сердце, и тут опять не обойдется без Анхелики. Все их прочертит лезвие жизни, и ни одним из них я не буду особо гордиться — я жил как живется, жил, сообразуясь с велениями времени и памятуя, что хороша всякая дорога, которая не приводит на виселицу. Но сейчас, когда я не вижу ничего, кроме прошлого и навеки ушедших теней, есть один шрам, прикасаясь к которому я невольно вздрагиваю от гордости: это след от раны, полученной в десять утра девятнадцатого мая тысяча шестьсот сорок третьего года под Рокруа, когда французская кавалерия, разметав немцев, бургундцев, итальянцев и валлонов, наткнулась в чистом поле на последнее и единственное препятствие — шесть полков испанской пехоты, стоявших сомкнутыми рядами неподвижно и невозмутимо, и прошибить наше каре удалось только после того, как артиллерия, вызванная герцогом Энгиенским, стала бить в эту живую стену (как некогда назвал нас Боссюэ), как бьют по стенам крепостным, бить, проламывая в наших шеренгах кровавые бреши, которые мы заделывали собственными телами снова и снова, до тех пор, пока наконец некем стало заделывать.
Я часто вспоминаю Рокруа. И часто, когда в одиночестве своей комнаты пишу о том, какими были мы, мне чудятся вокруг спокойные лица дорогих мне людей, навсегда оставшихся там в тот день. Ревностно и рьяно оберегая наше доброе имя и нашу славу, в самом поражении умея сохранить надменность, противостоя всей мощи французов, мы, бедные солдаты той армии, что полтора века кряду внушала трепет целому свету, дорого продали жизнь. Губительный огонь постепенно выкашивал полк за полком, но люди под старыми знаменами в редеющих с каждой минутой шеренгах, держались стойко, дрались со спокойным мужеством, повиновались приказам офицеров, которых становилось все меньше, просили, не дрогнув ни голосом, ни единым мускулом на лице, пороха и пуль, и, когда оставались в ничтожном количестве, занимали место в строю соседнего полка. Пребывали тверды и безмолвны и питали надежду единственно на то, что в смерти снищут уважение врага, а перед смертью — убьют еще скольких-то. В один из кратких промежутков боя герцог Энгиенский, восхищенный таким упорством и доблестью, через парламентера предложил Картахенскому полку — жалким его остаткам — почетную сдачу. Наш полковник был к этому времени уже убит, сархенто-майор дон Томас Перальта — ранен в горло и говорить не мог, а я, прапорщик, стоял со знаменем в середине поредевшего каре. Стало быть, некому было отдавать приказы, и тогда предложение сложить оружие обратили к капитану Алатристе — самому старому из уцелевших к этому времени капралов, уже совсем седому, с бесчисленными морщинами на лбу и вокруг усталых глаз, — но тот пожал плечами и ответил словами, которые сохранились в Истории и от которых до сих пор мороз по коже — по старой, по сморщенной моей солдатской коже.
— Передайте сеньору герцогу Энгиенскому, что мы благодарим за предложение… Но это — испанский полк.
Тогда по нам опять ударила картечь, а потом — кавалерия; началась третья атака, и на этот раз всадники добрались до меня, и я успел еще увидеть, что капитан Алатристе, который с поистине дьявольским проворством отбивался от неприятеля, половодьем подступавшего со всех сторон, — упал. А вскоре, захлестнутый людским валом, выбившим у меня из рук знамя и шпагу, свалился, едва успев обнажить кинжал, и сам.
Я выжил в этой резне, где легло шесть тысяч испанцев. «Сочтите убитых — узнаете», — таков был мой ответ начальствующему над французами, когда тот, по красной перевязи на кирасе признав офицера, спросил меня, едва ли не умирающего, сколько нас было здесь. Я так и не увидел тело капитана Алатристе, но мне говорили, будто он остался лежать без погребения, окруженный мертвыми врагами, на том самом месте, где сражался без отдыха с пяти до десяти утра. Судьба, хоть и долго потом носила меня с места на место, оставалась ко мне неизменно благосклонна, так что казалось порой, что гибель моего былого хозяина разомкнула цепь злосчастий, тяготевших над ним при жизни и всю жизнь: я командовал ротой, был лейтенантом, а потом капитаном гвардии короля Филиппа IV. В должное время заключил брачный союз с Инес Альварес де Толедо, вдовой маркиза де Альгуасаса, женщиной красивой и богатой, подругой нашей королевы. Так что я, сын своего века, вытянул, можно сказать, счастливый жребий. Не обделен был ни званиями, ни наградами, достиг видного положения при дворе, взыскан был монаршими милостями. Но всю жизнь, сколько бумаг ни проходило бы через мои руки, неизменно — и даже в ту пору, когда командовал королевской гвардией, — подписывался: «Прапорщик Бальбоа». Ибо этот чин носил я в тот день, когда в битве при Рокруа погиб у меня на глазах капитан Алатристе.