РОДИНА. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Ливены приехали в Петербург, они жили в чудной квартире здания Дворянского банка на Адмиралтейской. Там столько прелестных вечеров за двумя фортепиано. Ливен прекрасно играл и отлично разбирал. Это был, конечно, один из самых богато одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Совершенно удивительное сочетание несовместимых, казалось бы, способностей. Управляющий банком, администратор, человек совершенно делового склада, бывал способен накануне доклада у своего министра Витте проиграть со мной в два фортепиано до второго часа ночи. Иногда жена приходила и тушила электричество. Человек редкой художественной отзывчивости и воспламеняемости. Но не за эти минуты я ему больше всего обязан, а за то, в силу чего и его включаю в число «единомышленников». Странно, он не был мыслителем; философское мышление было ему совсем чуждо, мысль сама по себе его интересовала фактами, и факт своей нравственной стороной прямо зажигал его. Редко встречал я такую способность к негодованию, как у него.
Вот тоже отличие наших «единомышленников» от окружающего моря людей — способность к негодованию. Она не существовала в те дни, о которых говорю, или так была запугана, затоптана, что не только не высказывалась, но и не просыпалась в людях. Души были окутаны какой‑то паутиной видимого благополучия. Всякое прикосновение к язвам современности почиталось непристойным. Впрочем, не знаю, почему говорю в прошедшем времени. И посейчас вижу много людей, не имеющих силы ясным взором посмотреть на прошедшее. Революция их ничему не научила, и прежнее довольство прошлым только упрочилось в них перед страшными картинами настоящего. Да, они негодуют, но на что негодуют? На то, что люди позволяют себе осуждать то, что подлежит осуждению; они возмущаются тем, что человек поднимает покров, вместо того чтобы возмущаться теми язвами, которые этот покров раскрывает. Да, и революция ничему не научила, даже негодованию, ни от чего не отучила, даже от снобизма. Какие еще нужны уроки, какие потрясения?..
Еще раз скажу, что редко встречал такую способность к негодованию, как у Саши Ливена, но принципиальная сторона этого негодования как будто ускользала от него, и формулировка принципа его даже раздражала. Помню, например, глубоко его возмущала вся наша тогдашняя инородческая политика, это непременное желанье из эстонцев, финляндцев и прочих инородцев сделать русских. Но когда я ему, в виде принципиальной формулы, обнимающей разрозненные случаи, вызывавшие негодование, сказал удивительное изречение Владимира Соловьева, что между национальностью и национализмом та же разница, что между личностью и эгоизмом, это ему показалось пустым набором слов; он меня даже обругал за увлеченье фразой; я его обругал за бедноту мыслительных способностей, и мы пошли к нашим инструментам, сели за сюиту Аренского. Я не мог из него сделать мыслителя, а он не мог меня сделать человеком практической жизни. Но зато он мне давал много жизни. Благодаря своему служебному положению он знал всех и все, и через него и я знаю всех и все — все, что делалось и говорилось в Государственном совете, в комитете министров, все эпизоды, предшествующие и сопутствующие мероприятиям, назначениям и пр. Все это было у меня записано в тех пяти тетрадях…
Саша Ливен сильно подбивал меня принять пост директора императорских театров, если он мне будет предложен. В то время, когда зашла об этом речь, я был заграницей, навещал больного брата Григория около Киля, на берегу моря. Там получил от Ливена телеграмму, в которой он предупреждал, что, запрошенный, он за меня дал утвердительный ответ. О директорстве моем говорю в одной из последующих глав; здесь только скажу, что Саша Ливен был мне в течение этих двух трудных лет верным другом и советчиком. На втором году моего директорства, зимой 1900 года, он заболел невыносимыми болями в правом локте. Его отправили в Египет, потом он переехал в Италию, в местечко Акви. У него оказался рак в спинном хребте. Недель через пять после прибытия в Италию он скончался в страшных мучениях. За несколько дней до смерти ему передали о моем выходе из дирекции театров и тех обстоятельствах, при которых он совершился. Он сказал: «Молодец Сережа, трипль молодец».
Тело Саши Ливена привезли в Россию; я поехал встретить его в Варшаву. Похоронили его в монастыре Добрынихи, где игуменьей графиня Мария Владимировна Орлова — Давыдова. Был чудный день, из таких, какие он любил (да и кто же не любит такие дни); мы очень измучились от путешествия и долгого обряда; было прекрасное угощенье после похорон, и я все время думал, как бы он наслаждался этим похоронным обедом…
Таковы люди, с которыми соприкасался душевно и умственно в большей или меньшей степени и разными сторонами своего существа. Когда подвожу равнодействующую всему лучшему, что было в нас, то встает, как венчающий купол, как свод, в устремлении к которому сливаются струи кадильные, — встает имя Владимира Соловьева.
Он был близок к моей матери. Однажды она сказала: «Я люблю Соловьева больше, чем кого бы то ни было». Тут же она спохватилась и прибавила: «То есть, конечно, я больше всего люблю вас, детей моих, но для приволья души моей никто мне не дорог, как он».
Для нас Соловьев — это была высшая истина, это было зеркало, в котором вместе с отраженьем событий преломлялся и смысл их. Рано умолк его голос. Да и когда звучал, не умели слушать его. А сколько раз Победоносцев налагал на него печать насильственного молчания!
А с другой стороны, когда он говорил, как сам себе мешал! Иногда великолепно, а иногда тянул, мялся, читал по записке, близорукий, искал, перекладывал перепутанные страницы… Какие картины неудовлетворенной жажды бывали некоторые его лекции… А иной раз незабываемые. Он мог глаголом жечь сердца людей; но глагол его был или под запретом, или стеснен. Уже двадцать один год как он умолк, а почти каждый день спрашиваешь себя: что бы он сказал? Да, что бы он сказал сейчас, он, который больше двадцати лет тому назад писал:
Гонима, Русь, ты беспощадным роком,Как некогда неверный Валаам.Заграждены уста твоим пророкам,И слово вольное дано ослам.
Не смею говорить о Владимире Соловьеве как о философе — не моего познания дело, не могу судить и о том, в чем истинная его сила, — философ или публицист, но скажу, что среди русских публицистов, людей, занимавшихся вопросами общественно — государственными, ни один не принес на служение родине более высокого мыслительства, согретого более пламенным духом любви, чем Владимир Соловьев. И не слышу слов уже, но слышу этот голос, немного глухой, подернутый дымкою, с тем особенным, ему присущим чем‑то апостольским, в оболочке ежедневной простоты. Но, несмотря на эту простоту, никогда не мог я подойти к Соловьеву так, как подходил вообще к людям. Он не был для меня физической сущностью; когда я пожимал его руку, я пожимал духовную руку. Больше, нежели одухотворенная материя, вся внешность его была материализованная духовность. Вижу удивительное его лицо, все живущее в верхней части — во лбу, в глазах. И вижу такую картину: в густой толпе, под белым сводом монастырских ворот, сребристо — черными прядями обрамленный лоб и голубой пламень глубоких глаз — на фоне золотой парчи. То было в воротах Александро — Невской лавры; он подпирал плечом гроб Достоевского. И под этой картиной хочется подписать и к нему же отнести его же слова:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});