Белая шляпа Бляйшица - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала «большому кораблю — большое плаванье», но… Чудновской Евгении Израилевне нечего было и соваться в университет. Хорошо, в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград — я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства — как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой! Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева — но, как я теперь догадываюсь, дядя Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.
Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором — «специальностью» и отняли главное — связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно изобразить ей основные понятия современной физики. Женя была девушка смышленая: «Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?» — и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого «понимания» и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.
Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством — по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи — задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду — две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.
Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым — они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать — с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: «Вот это и есть Бабий Яр». Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета — такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело, те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, — значит они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.
Я действительно не испытывал к «ним» никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: «мы», «нас».
Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вызвался невольный возглас: «Ого!»
Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: «Ого! Ого!» «Наступна зупынка (или „станьция“?) — завод „Бильшовик“» — провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли, и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки — оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
От звериных лап царапиныДалеко уводят за погост.Оттого ль зовут деревню Лапино?Бездорожье — Долгий Мост.
Чем меня особенно пробили эти звуки — оплаченностью. Оплаканностью.
Где-то плачет безутешно маленький,Колыши, не колыши.Кто-то ходит тихо, будто в валенках,По дремучей, по лесной глуши.
Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок — врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!
Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.
Белый снег летит лопатами,Колыши, не колыши.Стороной прошла судьба горбатая,За окошком, по лесной глуши.
Но это же надо напечатать, всполошился я: людям — это ужасно, но что поделаешь! — и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман, лагерник — кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что они таки могут достать до нас. И даже отнять самое драгоценное — шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…
Поскучнел.
Марина Палей
Спасибо Гагарину!
Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причём сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших учёных: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: «О-о-о!» (восхищённое), а потом: «Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?»
А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
И вот почему я упоминаю, что я жила рядом с этими светилами.
Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, «подающий надежды учёный», живу в окружении известных учёных не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо мне как раз никто и не знает ничего, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, «дружили домами»: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились дефицитом и новостями — устраивали, знакомили, замолвляли словцо — снимали в совместно насиженном местечке дачи — передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов — писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) — или «за диваном» (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения — затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, — просто не могла вырасти иначе, кроме как с «детьми из хороших семей». («Хороших» — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих «детство-отрочество-юность», всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тётины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.