Вечера на соломенном тюфяке (с иллюстрациями) - Яромир Йон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остатки кидали свиньям. Шурин выкормил трех хряков.
Задаром!
Ядрена репа!
На фронте мне повезло — попал я из пекла в рай.
В Галиции меня ранило, в октябре четырнадцатого, и перевезли меня в Чехию.
В либерецком городском училище мы блаженствовали. Приезжали туда ко мне мама и Фанинка, золотце мое ненаглядное.
А через две недели отобрали нас, тридцать раненых, погрузили в машину и отвезли куда‑то в горы.
Не знаю уж, как назывался тот городок, да и была там всего одна ткацкая фабрика с тремя трубами…
Короче — пан фабрикант, миллионер, за свои денежки оборудовал госпиталь на сто двадцать коек, что с его стороны было вполне даже похвально.
Ядрена репа! Это был госпиталь, ребята!
Палаты обиты ярко-красными обоями, в коридоре люстры, электрические лифты, ковры, паровое отопление.
Сестрами милосердия обрядились жены чиновников: супруга главного директора, супруга главного кассира, супруга секретаря да супруга юрисконсульта — до черта разных дамочек, и все красиво причесаны, в белых халатах. Еще и фотографировались с нами.
Фабрикант с фабрикантшей посередке.
Потом показывали нам эту фотографию в какой‑то венской газете. И про них пропечатано — австрийские‑де патриоты, верные своему отцу-императору.
Красотища вокруг.
А жратвы — что в храмовый праздник!
Утром кофе со сливками, рогалики и кулич.
Только успеешь проглотить поледний кусок — уже разносят ветчину или гуляш, сладкий перец, сардины, студень.
Фабрикантша ходит по цимрам [72] и шуршит шелком.
Глядит, как мы едим. И радуется.
Все, бывало, приговаривает: Kinder, essen, essen! Was ist noch gefällig? Das — oder — das? Also, Kinder, essen, nur essen![73]
Так мы ее и прозвали «Пани Киндерэссен».
После второго завтрака мы прогуливались по саду, курили. Глядь — уже звонят к обеду.
Ох, ядрена репа!
Первым делом, ребята, наливают тебе супу с гусиным потрохом.
И так что ни день.
Потом горничные носят жаркое из косули, из утки, из говяжьей вырезки, динь, блюда с кнедликами, соуса на испанском вине, яичный пунш с бисквитом для тяжелораненых, компоты из яблок, груш, черешни — это для стула, а под конец, как положено, торты, салаты, сыры, фрукты и кофе.
Папирос да сигар у каждого было столько, что не знали, куда их девать.
После обеда мы спали.
Еда валила с ног. К полднику никто не хотел вставать.
Кофе, бывало, простынет.
В шесть часов подавали ужин — суп, жаркое и сладкое, а то и еще что‑нибудь в придачу… ну, хотя бы горячий творог.
И все ж таки было нам как‑то на удивление грустно.
Если господь бог сотворил рай наподобие того, как в госпитале у фабриканта, не надо мне такого рая.
Ребята тосковали по дому, по родной деревне, по женам своим, матерям и деткам.
Просились домой, сначала по утрам, во время обхода.
Потом у пани Киндерэссен.
Сперва она удивлялась, а потом расстраиваться стала.
Раз пошел я на кухню.
Вот уж было на что поглядеть!
Сколько там всего кипело и бурлило!
Бабы волчком крутились.
Распоряжался в кухне повар, француз, которого специально прислал для нашего госпиталя венский Ротшильд.
Шоферы таскали на кухню корзины.
Больше ничего не делали, только ездили и свозили сюда все, что где было самого лучшего.
Пани Киндерэссен самолично помогала повару и советовала, каким лакомством удивить нас на следующий день.
Как‑то канонир Матоушек поспорил, что съест пятьдесят кнедликов с абрикосами. А если умнет и больше, так за каждый сверх тех пятидесяти получит с ребят по пяти крейцаров.
Сказали пани Киндерэссен.
Братцы, до чего ж она обрадовалась!
На Матоушека глазели изо всех цимр, из офицерских тоже, сама пани Киндерэссен явилась, и с ней другие мадамы.
Он смолотил сто семь кнедликов, политых сливочным маслом и обсыпанных сухариками.
Вся штука была в том, что состряпали их на парижский манер, маленькие, с перепелиное яичко.
А на кухне уже второпях стряпали следующую порцию…
В тот день у пани Киндерэссен было отличное настроение.
После обеда она показывала нас своим детям.
Хозяйский сынок обращался к нам на ты, совал нос в наши рюкзаки, все обшарил.
У Ногейла слямзил складной нож, а когда Ногейл отнял его, дико заверещал:
— Du, du, ich sag'es dem Papa![74]
Я уж собирался снять ремень.
Нашего бы дедушку на него!
После полдника какой‑то господин играл веселые пьески на скрипке, а фабрикантша на пианино.
Н-да, не жизнь — малина!
Только через две недели мы послали на кухню депутацию: мол, нижайше просим, чтобы один день ничего не стряпали, хотим, мол, поголодать… и… это самое… боимся, как бы брюхо не лопнуло.
Пани Киндерэссен схватилась за сердце.
И шмякнулась бы на пол, да этот француз ее поддержал. Депутацию нашу он, словно важный начальник, выставил за дверь, да еще прикрикнул по-французски, вроде бы как «Марш!» — чтобы, значит, убирались подобру-поздорову.
Потом фабрикантша ходила от одного к другому.
Что же это такое, голодовка в ее госпитале! А если мы все ослабнем или того хуже — кто‑нибудь помрет от недоедания?!
Нет, бог не допустит, чтобы пошли разговоры, будто у них, у Киндерэссенов, раненые целый день не брали в рот маковой росинки.
Что бы сказал на это его преосвященство в Литомержицах?
Дескать, епископ с эрцгерцогом скоро приедут собственными глазами убедиться, как они с супругом заботятся о героях, сражающихся за родину…
Уж нет ли среди нас соцанов, не сбивают ли они с толку добрых солдатиков?
Или нам еда не по вкусу?
Ну, конечно… Вчера она и сама сердилась, что к кофе подали слишком жидкие сливки… Да мы и вообще‑то мало едим… Супруг даже удивляется, а ведь мы так изголодались в окопах!
Стоим с почтительным видом, каждый у своей постели.
Никто ни словечка.
У меня в кармане халата была зажженная трубка. Так я даже ляжку себе припалил.
Поглядеть на нас со стороны — и то противно!
Послала пани горничную за французскими и немецкими поваренными книгами с картинками, сама принесла нам толстенный том в роскошном кожаном переплете. Переворачивала страницы и читала про разные яства — чего, дескать, пожелаем выбрать.
Может, лучше вот это… или вон то… или что‑нибудь эдакое, пикантное?
Покойному господину наместнику, мол, нравилось, как у них, у Киндерэссенов, готовят жареную форель по рецепту из самого Петрограда, с царской кухни…
А может, мы хотим рыбу под соусом или кто‑нибудь больше любит жареную? Чего‑нибудь постненького? Поменьше мяса — побольше мучного и сладостей.
Для разнообразия вместо кофе теперь будут варить шоколад с яичком!
Только бы мы не голодали, не навлекли на них такого позора… Сказали бы, что нам больше всего по вкусу… не боялись бы их разорить, мол, средств у них достаточно.
Неужто могли мы обидеть такую добрую пани? Я набрался храбрости и потом, как вышли мы в коридор, говорю ей:
— Frau, — ništ… für uns… [75] такая господская жратва!
А она вдруг окрысилась:
— Švajgns — ja?[76]
Пожаловались мы как‑то пану доктору.
Тот посмеивается: радуйтесь, мол, своей судьбе, ешьте, что хотите, а коли нет соответствующего аппетита, так не ешьте…
Да только пани фабрикантша сама за всем приглядывала, и ежели из какой палаты вернут несъеденное — бегом туда и сразу подымет крик.
Напугались мы.
Один парень верно сказал:
— Помрет ведь баба, а тебя упекут в каталажку и продержат там до самой смерти!
Помалкиваем, отпускаем ремни и едим все меньше.
Чтобы не было шуму, возьмем мясо, сласти, завернем в газету и суем через забор голодным детям ткачей.
Эти оборванные мальчишки и девчонки всегда толпились у забора. Хватают лакомства, дерутся сорванцы.
Немецкие ребятишки, такие же, как чешские, — голопузая рота.
Через шесть недель все мы растолстели. Двигались через силу, больше полеживали… Ну, прямо свиньи на откорме!
Скучища жуткая!
Книжки переходили из рук в руки.
Только чешских было мало.
Канонир Матоушек ходил в город, покупал желудочные порошки, капли, мятные лепешки.
В палатах были уже и такие, что как глянут на серебряное блюдо, так у них нутро выворачивает.
Вечерами мы охали и вспоминали:
— Эх, ребятушки, погрызть бы головку деревенского сыра!
— Чего там сыра, дали бы на ужин хоть разок творожку, лучку зеленого, да еще и репчатого…
— Лепешек с сушеными грушами…
— Какого черта! Мне бы миску копченой зайчатинки!
— Нет, мятой бы картошечки со шкварками!
— Наша мама печет лепешки — загляденье!