Может, оно и так… - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не придет без приглашения, не прокричит на входе — шапка на затылке:
— Как живете-можете, что жуете-гложете?
Не ухмыльнется, сам себе потешник:
— Вот человек, которому установили диагноз: шизофреническое утехословие. — И в скороговорение: — У Ваньки встанька, для встаньки Танька. Танька без Ваньки, что Ванька без встаньки…
На последнем застолье, шумном, дымном, в хмельной тоске, раздарил свои галстуки, каждому приятелю по одному, чтобы вспоминали, повязывая, и ушел в иные измерения, книги оставив недописанными, симпатии непроявленными, женщин недолюбленными, продуманные ответы без заданных на них вопросов. Взглядывает на Финкеля с обложки, сообщает доверительно: «Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я уже в прошлом? Разберись, Финкель, пока живой…»
— Сочиняю поэму, — сообщил напоследок обожженным горлом. — Элегическую. Первая строка готова: «Не посвящайте мне стихотворений…» Со второй строкой сложности.
Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в узниках ушедшего века.
— Ну вот, — запечалилась Маша. — Теперь и ревновать не к кому.
— Ничего, — успокоили друзья. — Он и там найдет.
Пропели у раскрытой могилы:
— В далекий край товарищ улетает…
Прокричали, припомнив его завет:
— Спасибо, Гоша!
И жизнь подернулась патиной.
5— Что дальше?
— В магазин. За провизией.
Под деревом сидит реб Шулим, задумчивый молчальник, и Финкель не жалеет усилий для полноты образа…
«…этот человек выговаривается самому себе, потому и научился молчать. Раз в месяц, не реже, реб Шулим отправляется на кладбище, отыскивает невидный камень, неотличимый от прочих, вымаливает прощение у той, которую огорчил. Молчком. Тоже молчком, ввергнутый в тайны страданий. Есть, видно, грех за душой у реб Шулима, закрытого на сто замков, тяжесть вины не отмолить». — «Почему же не отмолить?» — интересуется ликующий старик. «Не откликнулся, должно быть, на ее призыв. Не распахнул душу навстречу». — «Так оно было?» — «Так оно стало». — «Это ты выдумал?» — «Это он таков…»
В магазине пусто, светло, прохладно.
Бродит посреди угрожающего изобилия Меерович-Лейзерович, потерянный, грустно-застенчивый, печально-дружелюбный, являет миру иудейский нос и иудейскую печаль. Столько печали в его глазах, что она уже может выпасть в осадок, — нужен только толчок. Человеку с такими глазами надо немедленно давать персональную пенсию. Независимо от возраста, стажа и занимаемой должности.
Бродит по просторному магазину, локти прижимая к телу, чтобы не занимать лишнего места в пространстве, руки не разводит на стороны даже в минуты редкого воодушевления, лишь пальцы вытанцовывают в беспокойстве. «Меерович, раскиньте уже руки, — выговаривала жена его Циля в крайнем недовольстве. — И не спотыкайтесь о всякую тень. Это вам не прежние времена». Но он не доверял временам. Ни тем, ни этим. Даже голову не вскидывал — взглянуть на мир свысока: свысока у него не получалось. «Вы мне противны, Меерович. Я от вас опухаю».
Его не выпускали за кордон, Мееровича-Лейзеровича, что противоречило «государственным интересам», о которых он имел смутное представление. Прилетали заокеанские сенаторы, спрашивали: «Давать ли Советам поблажку в торговле?», он отвечал сурово: «Не давать!», и газеты всего мира сообщали на первой полосе: «Меерович-Лейзерович считает, что Советы не заслуживают никакой поблажки». Приехал в Святой город, навалились хлопоты вживания, не появляются больше сенаторы, ни о чем не спрашивают, а это, согласитесь, трудно вынести.
Вот человек, которого забодали обстоятельства.
— Финкель, — мается в тоске Меерович-Лейзерович. — Помнишь те дни, когда мы стояли на баррикадах?
— Нет, — отвечает Финкель, — не помню. По отдаленности времен. И баррикад не было.
— Врешь ты всё.
— Вру, — соглашается. — Но частично.
— Скучный ты человек, Финкель, а еще писатель. Я бы с тобой не пошел на штурм твердыни.
Смотрит подозрительно, не смеется ли? Нет, Финкель не смеется. Продолжает Меерович-Лейзерович, переводя разговор на бытовые темы:
— Ходил прежде в магазин, как к себе домой. За прилавком стояла Полина, родимая душа. «Привет, Полина! Что хорошего?..» Распечатывала для меня сыры, горбушку удаляла непременно, — кому нужна горбушка от сыра? Салаты не накладывала с прилавка, доставала из холодильника; колбаску давала пожевать: наешься, пока выберешь…
Финкелю это знакомо, можно не объяснять, но Меерович-Лейзерович неумолим:
— Где Полина, которую я обожал? Нет Полины с ее завлекающими формами, вечной улыбкой, обворожительными голубыми очами… Слушай сюда, Финкель! Сейчас подойду к прилавку, где она стояла, попрошу крашеную выдру: «Улыбнитесь покупателю», а она буркнет, глаз не поднимая: «Нарезать или кусочком?»
Так оно и происходит. Крашеная выдра бурчит угрюмо:
— Нарезать или кусочком?
— Нарезать. Сто граммов. — И получает пакетик с колбасой, очень похожей на ту, «докторскую», из прежних их магазинов.
Возвращается к Финкелю, топчется на месте, локти прижимает к телу. Этого человека касается всё или почти всё на свете, только проявляется оно по-разному: когда сразу, а когда с задержкой. Он бы и не хотел, чтобы его затрагивало, всякому уступил забесплатно, но с этим ничего не поделать. Меерович всегда под рукой, для скорой надобности: «Мы мирные люди, но наш Лейзерович стоит на запасном пути…»
— Что происходит, Финкель? В какой век влипли? Раньше доводилось говорить: год назад, два года… А теперь: двадцать, тридцать, пятьдесят лет назад, как сейчас помню. Даты с нулем — я бы их отменил.
Финкель слушает внимательно, Ая слушает — это его поощряет.
— Сюда едучи. Здесь будучи… Примерял к себе иное пребывание, пока не сообразил: ты, Меерович, не прожил того, что мог прожить. Сначала не давали, потом сам не брал.
Голос возвышает до крика:
— Да я на мотоцикл ни разу не садился, костры не разжигал, в палатке не ночевал, сам себя одомашнил! Одно светлое пятно, когда стояли на баррикадах…
«Которых не было», — упорствует Финкель, но о том не говорит, не желая огорчать одинокого мужчину.
— Стояли, Финкель, ты тоже стоял, не отпирайся.
В младенческую пору Меерович хранил тайну, которую не доверял никому. Известно каждому, что у мужского населения имеется некий довесок, через который выливаются излишки, — а что же у товарища Сталина, неужто и у него довесок с излишками?.. И Меерович догадался, один он на всю страну: у товарища Сталина в штанах звездочка. После нескорого возмужания, в постели, высвободившись из-под тяжести жены своей Цили, поделился тайной несмышленого ребенка, рассчитывая на улыбку умиления, но Циля вопросила с интересом: «Пятиконечная?..» — и задумалась.
Жена его Циля с детства предпочитала прилагательные, пренебрегая прочими частями речи. «Это голубенькое, с рюшечками — его в стирку… Это синенькое, пузатенькое — запечь в духовке и растолочь… Это дрожжевое, слоеное, заварное — не магазинный тортик-шмортик…» Верная его Циля, тяжелая, медлительная, обширная в бедрах и устойчивая на ногу, ворковала некогда в любовной истоме, придавливая мужа к матрацу: «Меерович, я от вас опухаю. Заказывайте, Меерович: со звездочкой или без?» Она опухала раз за разом к гордости его и усладе, в нескончаемых излияниях материнского молока, но затем это выражение обрело иной смысл.
В один из дней Меерович решительно вышел из спальни. В семейных трусах до колен. «Циля, — сказал. — Мы уезжаем, Циля. На историческую родину». Циля стояла на кухне и разделывала зеркального карпа; ответила жена его Циля: «Утряситесь, Меерович. Моя родина — это моя квартира. Лаковое, двустворчатое в спальне, синее, эмалированное на кухне, белое, фаянсовое в туалете. Я опухаю, Меерович. От ваших прожектов. Выйдите на проезжую часть, принесите шмат грязи, бросьте мне в лицо и успокойтесь». — «Мы уезжаем, Циля, — повторил. — В Эрец Исроэл». — «Покиньте кухню, Меерович. Мы никуда не едем». Но он увлек ее через пограничные кордоны вместе с детьми и двустворчатой румынской мебелью.
Вдыхает воздух в волнении. Шумно выдыхает. Прижимает к груди пакетик с колбасой:
— Родиться бы раньше на полвека, приехать молодым, мотыжить землю на жаре, поливать саженцы, танцевать по ночам хору. Чтобы всё было ясно, просто и понятно: свой — свой, чужой — чужой… Я бы не отказался.
— Всякий бы не отказался.
— Не всякий, Финкель, не всякий… Брата моего помнишь?
— Помню брата. На тех же баррикадах.
— В Германию уехал. На их пособие, которое сытнее здешнего. Пишет оттуда: «Это не та Германия. Немцы — они другие». Отвечаю ему: «Они другие, да я тот же. С той же незалеченной болью».
— Правильно отвечаешь, — одобряет Финкель и добавляет торжественно: — Слушай сюда, Меерович! Я люблю тебя, Лейзерович, и пойду куда скажешь, даже на штурм твердыни.