Игра в ящик - Сергей Солоух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец был необыкновенно здоровым и физически крепким человеком, совсем непохожим на маленького сына, который из-за тяжелой болезни пропустил свой первый гимназический год и этой осенью был принят сразу во второй. Обеспокоенная жена Сукина-старшего все лето спрашивала мужа, как их сын, пухловатый, с мякишем нежных, словно нутро французской булки, ладошек, войдет в уже сложившейся круг гимназического класса, как поладит с совершенно чужими мальчиками, тертыми калачами, и воспитателями, сухарями по определению. Очень похожая на растолстевшую синичку, она приподнимала и опускала свои собственные белые руки, и от этого цветная монгольская шаль, с которой Сукина не расставалась прохладными августовскими вечерами, волновалась и желтые кисточки на широких концах восточной материи тревожно трепетали, придавая ощущению внезапно укоротившихся крыльев особую горькую остроту.
– Обойдется, обойдется, – отвечал ей муж, постукивая пальцем по стеклу барометра, за которым, словно приклеившись, черная стрелка пожизненно разделила на два равновеликих слога слово «буря».
Его радовала и даже веселила эта тревога в норном, нежно-сумеречном мире жены, и он с приятным возбуждением ждал того уже скорого момента, когда сам выведет своего сына на вольный ветер настоящей жизни. Взрослый Сукин искренне верил, что под сенью бородатого Трувора и Синеуса в рогатом островерхом шлеме, в среде шкодливых, но верных, один за всех и все за одного товарищей невозможно не заразиться той самой бойкостью и даже, может быть, молодечеством, от которых лимонный девичий оттенок щек сменяет наконец отчаянный румянец апельсина-королька. И став таким же точно, здоровым и плутоватым, как орды сверстников, его сын Сукин на школьных переменах уже не будет прятаться за дощатой дверью будочки для переодевания, как он это неизменно делал теперь каждую субботу во время игры в английский ножной мяч. Дачного варианта с матчами пять против пяти, которые этим летом стали не обыкновенно популярны среди московской камеральной публики, заседателей и адвокатов, оказавшихся неожиданно соседями по миляжковским дачам. Сразу после утреннего чая игроки, словно дамы для совместного плетения кружев, съезжались со всех окрестностей к товарищу градоначальника в Фонки, где их уже ждал, как будто заранее напыжившись, короткий боксерский бобрик лаун-теннисного газона, переделанного под ножной мяч.
И ни разу сын Сукина не попросился даже постоять на поле. Едва лишь отец выходил на поле, Сукин-младший тотчас же прятался в зеленой будочке. Тесная, с высокой крышей острым уголком, она казалась небесным яликом, и даже легкое морское головокружение начиналось, когда маленький Сукин, припадая глазом к узкой щелочке, долго, не отрываясь смотрел на бесконечно синий августовский зенит. И уходил он из убежища только тогда, когда, окончив состязание, являлся отец с партнерами переодеть ботинки. Шипованные, с акульими носами бутсы пугали Сукина-сына, словно еще одно неведомое кухонное приспособление, вроде дуршлага или толкушки, предназначенное для расчленения, измельчения и растирания в порошок.
«Может быть, ему просто холодно», – иногда думал отец, успевая среди быстрой, словно росчерк ножа, футбольной комбинации заметить, как узкая спина сына в сереньком плаще-лодене исчезает за зеленой дощатой дверью. И действительно, по утрам временами бывало свежо и зябко, особенно в дни, когда родниковая вода больших фонковских карьеров, начинавшихся сразу за узким клином березовой рощи, казалась серым сортом шведской дредноутной стали. Но если этот пушечный отлив и леденил сердце маленького Сукина, то гвардейская волна, обращенная парой острых солнечных лучей, пропущенных через себя рощей, в андреевское полотнище, как четкий сигнал мичмана, немедленно вызывала прекрасных болельщиц. К полудню они непременно съезжались посмотреть решающую баталию, помахать платками, похлопать в ладоши, а затем увезти таких необычных, потных и раскрасневшихся, братьев или мужей в чистоту и устоявшийся покой домашнего очага.
Коляски с дамами останавливались на небольшом косогоре у самой рощи, откуда был самый лучший обзор. И сразу же мокроносым бобиком начинал кружиться и виться ветер – беспардонный дачный апаш, он дергал за ленты, обрывал цветные банты и раскручивал локоны, но привычно спотыкался о серую птицу на шляпе вдовы оберполицмейстера, которая первой являлась за своим уже взрослым воспитанником, начинающим стряпчим.
Мать Сукина за полтора дачных месяца так ни разу и не отважилась посмотреть на игру мужа. Она говорила, что мельница голых мужских рук и ног, крики и мужицкие трели свистка навевают на нее безумную тоску, и это длинное-длинное «безумно» с таким ноющим средним слогом было почти единственной ее интонацией, которую сын запомнил. От этой долгой пуговичной кислоты тоже начиналось головокружение, но не синее морское, а какое-то гриппозное желтое, и хотелось немедленно сплюнуть или прополоскать рот, но ни платка, ни стакана никогда не оказывалось поблизости. Вместо матери длиннобородый кучер Антон привозил ее троюродную сестру, милую и нежную субботнюю гостью. От станции до футбольного пятачка было не больше двух верст полями вдоль реки Миляжки. И маленький Сукин, сидя в деревянной будочке, словно нежнокрылая бабочка в сверхчувствительном корпусе гигантского музыкального инструмента, ощущал, как вибрируют тонкие стенки его укрытия, откликаясь на гудок прибывающего в Фонки паровоза. И с этим звучным мажорным эхом захлопывался мрачный короб, в котором, пересыпанные мхом материнских охов, шевелились и неотвязно скрипели коровь ими жилами отцовские ботинки для ножного мяча. Тетя являлась посланцем другого мира, в котором не существовало ничего вечного, как черный гвоздь в стене над изголовьем дачной кровати, – ни материнской слабости, ни отцовской силы. Она являлась миниатюрным совершенством без запаха и цвета, округлой пасхальной куколкой, из которой, казалось Сукину, лишь стоит с ней похристоваться, тотчас же вылетит чудесный, легче воздуха мотылек. Но похристоваться Сукину не разрешали, лишь только чинно, шаркнув ножкой, принять очередной подарок, такой же прекрасный и загадочный, как сама тетя. Цветастый сборник новых двухмерных крестословиц Сильвестрова или голландские «пузеля», как было принято называть в тот год у Пето многофигурные заморские головоломки.
Почти всегда, приехав со станции, тетя выходила из коляски и, чтобы освежиться после долгого путешествия сидя, прохаживалась вдоль игрового поля под руку со взрослой дочерью податного инспектора, оказавшегося вдруг, несмотря на естественную в его возрасте грузность, изобретательным хавбеком. И каким-то странным, необъяснимым образом всякий раз, когда две женщины проходили мимо зеленой будочки для переодевания, дверь ее сама собой приоткрывалась, и бледное личико Сукина-младшего в полумраке невозможно было не заметить, как невозможно не заметить светлячка в ночи.
– Ах, вот ты где, малыш, – восклицала тетя, – в зеленом теремке!
И после этих слов так пристально и ласково смотрела на мальчика, что от наплыва странного и в то же время удивительно желанного смущения Сукин немедленно затворял дверь своей зеленой рубки, притянув ее за металлический крючок.
Никакой лодочки или теремка во дворе гимназии не оказалось. Одноногий швейцар с орденскими лентами на груди жил в маленькой комнатке подле ворот, и виолончельная будочка ему была не нужна. Позднее Сукин узнал, что спрятаться от учителей и одноклассников можно в одной из арок, правой или левой, где горкой сложены сухие и звонкие поленья. Там, на дровах он и просидел, прячась от все того же гулкого и неотвязного резинового мяча, около двухсот пятидесяти больших перемен, покуда жарким летом тринадцатого года не был увезен за границу. От круглых березовых чурбачков всегда шел ландышевый, речной аромат, и в полумраке арки они тихонько светились, как иллюминаторы «Наутилуса» капитана Немо. Но в первый свой день Сукин не видел ни арок, ни спасительных молочно-кисельных чурочек и ощущал себя абсолютно беспомощным и беззащитным в четырехугольном провале гимназического двора, над которым зло пузырилось синее холодное небо, распоротое белым, быстро расползавшимся шрамом перистого облака.
Сукину казалось, что все в этой каменной коробке с крышкой, сорванной ветром, знают о его присутствии. По запаху, как доктора и сестры самых дальних и невинных отделений уездной больницы по особому, тонкому как комариный писк, амбре говяжьего бульона догадываются о поступлении в инфекционный покой настоящего прокаженного. Тяжелая и жирная пыльца гладиолусов осталась на нем даже после того, как сам букет Сукин с угрюмым полупоклоном, щелкнув шейными позвонками на манер сломанной станционной марионетки, вручил своей тете. Почему-то о том, что она, зеленоглазая с мягкими и нежными губами, захотела сама благословить Сукина-младшего в его первый гимназический день, Сукин-старший вспомнил только тогда, когда попрощавшись с женой у парадного вместе с сыном вышел из дома и сел в пролетку. И, как всегда в такие моменты, когда вдруг исполнялось его самое сокровенное и совершенно невозможное желание, Сукину с особой остротой хотелось убежать и спрятаться, лишь оттого, что шумно дышащий, благоухающий вечным самодовольством отец станет неизбежным свидетелем грядущего чуда.