Своя судьба - Мариэтта Шагинян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Даю вам честное слово, что не думал этого, — сказал я, — верю и знаю, что в глубине сердца вы никому не желаете и не можете желать зла.
Она закрыла глаза, вздохнула глубоко, как вздыхают дети во сне, и прислонила голову к моему плечу. Так мы посидели минут пять молча.
— Он очень плакал?
— Очень, да и трудно не плакать. Если б вы только видели, как она мучается! (Маро вздохнула.) Это такие страдания, что хочется дать себе клятву не обижать ни одной женщины ни словом, ни делом, ни мысленно и просить у них у всех прощения…
— Хоть бы я умерла теперь вместо нее, — шепотом сказала Маро, глядя своими широкими глазами в темноту, — хоть бы я умерла, ах, хоть бы я умерла!
— Варвара Ильинишна не беспокоится, что вы тут, Маро?
— Мама с па, у него сердечный припадок…
— И вам не жалко своего отца! Поглядите, как он извелся за эти дни. Подумайте, как он одинок как раз теперь, когда у него такие неприятности.
— Все теперь погибло, — мрачно сказала Маро, — ничего не будет по-прежнему. Па тоже, как я, он не умеет исправлять, он опускает голову и терпит.
— Так исправьте вы, пойдите к нему, поплачьте с ним.
— Нельзя, нельзя, мы оба одинаковые. Вы знаете, стыдно друг друга, когда так похожи. Точно ты сам с собой.
Она немного помолчала, потом подняла голову и высвободила правую руку, лежавшую в моей руке.
— У меня вот тут болит, — произнесла она тихо, приложив руку к сердцу. — Бывает это с вами? Физическая боль сердца, точно его кто-то кулаком ударил, и оно ноет.
Я знал, что у Маро, как у Карла Францевича, слабое сердце. Глубокая жалость и нежность охватили меня. Я протянул руки и робко, словно боясь ее разбить, привлек Маро назад к своему плечу. Она подчинилась покорно и равнодушно. Я видел темные круги под ее полузакрытыми глазами, пушистую прядку на лбу и сжатый рот, словно пораненный цветок, — весь стиснутый и побледневший от боли.
— Милая Маро, все заживет и поправится, вот увидите!
— У меня не может зажить.
Я знал теперь, что это правда. И никаких слов для утешения у меня не было. Только один человек нужен был ей в целом мире, и этот человек был сейчас дальше от нее, чем когда-либо прежде.
По лестнице раздались мелкие, шумливые шажки, и Маро встала с дивана.
— Это Дуня. Спокойной ночи, Сергей Иванович!
— Спокойной ночи, Маро!
Я наклонился и поцеловал ей руку. Дунька, шелестя и пыхтя, с открытым, как у испуганного воробья, ртом влетела в комнату.
— Барыня сказали, чтоб беспременно ийтить! Барыня говорят, ужин простынет. А на улице дождик, — выпалила она единым духом и подала безмолвной Маро шаль.
Когда они обе ушли, я спустился вниз в мягком и добром настроении. Даже усталость моя перешла во что-то тихое и теплое, похожее на мечтательность. Гуля лежала неподвижно; боли еще не начинались. Техник сидел у ее ног, озаренный розовым светом свечи. Акушерка дремала на единственном мягком стуле; она сложила руки на животе и клонилась головой то в одну, то в другую сторону, легонько посвистывая. Старик и старуха приютились на сундучке, тут же. Вид у них был заморенный и запотелый.
Только к рассвету у Гули опять начались боли. Но меня уже сменил Зарубин, и, не дожидаясь их исхода, я лег к себе на диван и тотчас же заснул — точно в темный колодец упал — крепким, глубоким сном. А пока я спал, события шли своим ходом, и мне суждено было пережить странное пробуждение.
Внизу подо мной кто-то ходил, и стучали двери. Слабый свет проникал сквозь ставню. На часах моих было около шести. Я хотел было снова заснуть, когда глаза мои встретились с чужими глазами. Это был Фёрстер.
Он сидел небрежно одетый возле моего дивана, положив руки на колени и глядя на меня тяжелым, задумчивым взглядом. Лицо у него было больное, но не утомленное, как вчера, а, напротив, оживленное энергией и решимостью. Видя, что я совсем проснулся, он покачал головой и как-то монотонно произнес:
— Вставайте, Сергей Иванович, Лапушкин отравился.
— Умер?
— Умер.
Он не прибавил больше ни слова, а я вскочил и лихорадочно начал одеваться. Все члены мои ныли от прерванного отдыха, веки бессильно падали на глаза, и я должен был беспрестанно тереть их руками, чтобы не впасть в дрему. Через десять минут я был одет и умыт. Мы молча сошли вниз, на холодный воздух, влажный от ночной росы. У дверей нас поджидал Цезарь, пушистый рыжий пес. Он махнул хвостом и пошел рядом с нами.
— Я не успел одеться, — сказал мне Фёрстер все тем же монотонным голосом, — а хотел видеть вас непременно. Больные, к сожалению, уже все знают. Будьте как можно спокойней и не выказывайте ни малейшего волнения.
Мы зашли в профессорский домик, и, пока Фёрстер переодевался, я передал ему все, что мы делали с Лапушкиным вчера. На мой взгляд, он не походил на самоубийцу. Что же должно было случиться и толкнуть его на этот шаг?
— Вы были с ним до обеда, а Зарубин до половины пятого; в промежуток между пятью и семью он оставался один.
— Марья Карловна уже одета? — спросил я. — Да? Так узнайте у нее, до которого часу она гуляла с Ястребцовым.
— Маро! — крикнул профессор в открытые двери.
— Да, па! — ответил взволнованный голос, и к нам вошла Марья Карловна.
— Когда ты рассталась вчера с Ястребцовым? — спросил ее Фёрстер. Она перевела глаза с него на меня и обратно.
— Перед чаем, па.
— Значит, около шести. Хорошо, мы допросим сестер.
Он кончил одеваться, вскочил с тою неутомимой эластичностью, которой, казалось, он разучился в последние дни, и позвал меня за собой.
— Сиди дома, дитя мое, и успокой маму. Я скоро приду или пришлю записку, — сказал он Маро, выходя из комнаты.
Солнце уже встало из-за горы, и все было залито его жарким блеском. Санаторский швейцар встретил нас почтительно и спокойно, как всегда. Но горничные в белых чепчиках столпились в коридоре и шушукались, а в столовой мы застали больных, кое-кого едва одетыми, в приподнятом истерическом возбуждении.
— Профессор, скажите же, в чем дело! — визгливо крикнула одна из пациенток. — О боже мой, как это все невыносимо и, главное, — манера делать изо всего тайну. Это даже здорового человека может свести с ума!
— Господа, вся моя надежда на вас! — громко и уверенно сказал Фёрстер, останавливаясь среди больных. — Успокойте прислугу, поддержите порядок в санатории! Я прошу вас сегодня о помощи.
Это был мастерский ход, и он произвел впечатление. Его подхватили дамы, зачинщицы истерик, самые заразительные из наших пациенток:
— Да, конечно, Карл Францевич, конечно!
— И не удовлетворяйте любопытства сестер, — добавил Фёрстер конфиденциальным тоном. Потом он поглядел на бледного Тихонова и озабоченно произнес: — А вас я очень просил бы взять на себя управление санаторским режимом, покуда я и мои помощники заняты.
Тихонов смущенно поклонился, и мы поднялись по лестнице в третий этаж. Помещение Лапушкина было крайним слева. У дверей его стояла сестра Маргарита, степенная и строгая женщина, известная у нас молчальница, и не пропускала никого внутрь. Фёрстер попросил толпившихся и здесь больных удалиться, а сам, поманив меня за собой, вошел в первую комнату; это был кабинет; за ним шли спаленка и уборная.
В кабинете на кожаном кресле сидел фельдшер Семенов. Лицо у него было потерянное, выпуклые глаза налиты слезами. Тело Лапушкина, уже обмытое сестрой Маргаритой, лежало в уборной. Оно должно было быть спущено в ледник санатории, до вскрытия.
— Вот что, старина, — сказал Фёрстер, опустив руку на плечо Семенова и садясь возле него, — расскажите нам все по порядку, как это случилось.
— Ох, Карл Францевич, — вздохнул бедный старик, опустив голову, — кабы только добраться мне до этого чернозубого дьявола… Никто, как он. Откушав чаю, Лапушкин прошел вниз на балкончик и туда же прошел и господин Ястребцов. Я к ним, а он меня оглядел и так важно говорит: «Семенов, принесите мне цитрованиль, моя мигрень начинается». Я поскорей сбегал к Валерьяну Николаевичу, возвращаюсь единым духом, это значит минут десять прошло, никак не больше, а их уж и след простыл. Я туда-сюда, нету. Наконец к седьмому часу выходят из парка и мирно так разговаривают и хохочут. Ястребцов — ха-ха-ха, и Лапушкин туда же за ним и весь трясется. Слава богу, думаю. А он, этак трясясь, побежал к себе в кабинет, да на диван, да головой об стену, да как начал рыдать. Я послал сестру по телефону вас вызвать, а у вас сердечное нездоровье. Ну, я не захотел беспокоить, порешил сам управиться…
— В другой раз, Тихоныч, этого не порешайте, — мягко заметил Фёрстер.
— Да уж в другой раз… — ответил Семенов и безнадежно махнул рукой. — Ну, успокоил его, брому дал, ужин ему наверх подали. Он ни на шаг меня не отпускает, ручки у него ледяные и мокроватые, и дрожь в нем не унимается. «Знаешь ты, говорит, Семенов, — он меня на «ты» звал, — коли собака взбесилась, что с ней делают? Стреляют. Лучше, говорит, собаку умертвить, чем бешенство в ней оставить». Я понимаю, что это он о себе и что к нему болезнь вернулась. «Собака, отвечаю, тварь, и в ней только и есть душа, а вы человек, и дух у вас есть. Духом своим здоровым вы всякое в себе бешенство осилите». Ну и все в этом роде, по-вашему, Карл Францевич, обыкновению. Но вижу, он все тоскует и тоскует. «Кабы я, говорит, прежде не вылечился, у меня бы сил теперь больше было, а сейчас я забыть не могу, что вот совсем был здоров, и вещи уложил, и домой письмо написано». И так протосковал до самой ночи. Я до второго часу не спал. Слышно мне было, как он в свою тетрадку что-то писал, потом в постели ворочался и вскрикивал, точно будто икал. Наконец же я заснул. И только проснулся, слышу — храп, кинулся к нему, а он лежит — кончается… — Семенов понурил голову и пальцем смахнул со щеки слезу. — В жизни себе не прощу, что заснул…