Суждения господина Жерома Куаньяра - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой добрый учитель, который, уткнувшись в Кассиодора, прислушивался к этой беседе с высоты своей лесенки, заметил самым серьезным тоном, что он находит это изобретение прекрасным и достойным всяческих похвал, но что ему пришла в голову еще более блестящая мысль.
— Хорошо бы, — сказал он, — натирать юных новобрачных перед соитием с головы до ног самой черной ваксой, чтобы кожа их, уподобившись сапожной, отравляла греховные наслаждения и утехи плоти и оказывалась трудно одолимым препятствием для всяких ласк, поцелуев и нежностей, коим обычно предаются влюбленные в постели.
При этих словах г-н Никодем поднял голову и, увидев на лесенке моего доброго учителя, догадался по его лицу, что тот смеется над ним.
— Господин аббат, — сказал он со сдержанным негодованием, — я мог бы извинить вас, ежели бы ваши насмешки задевали только меня. Но вы, сударь, глумитесь в то же время и над скромностью и добрыми нравами, а это непростительно. Вопреки всем злоязычникам общество, основанное мною, совершило уже немало добрых и полезных дел. Смейтесь, сударь! А мы уже нацепили шесть сотен фиговых и виноградных листков на статуи в королевских парках.
— Это замечательно, сударь, — отвечал мой добрый учитель, поправляя очки, — и если вы и дальше так будете действовать, скоро все наши статуи оденутся пышной листвой. Но, поелику всякий предмет обретает для нас смысл только в связи с тем представлением, какое он в нас вызывает, то, прилепляя фиговые и виноградные листья к статуям, вы придаете характер непристойности этим самым листьям; вот и получится, что нельзя будет мимоходом бросить взгляд на виноградную лозу или на смоковницу без того, чтобы тотчас же не представить себе что-то неприличное, а это большой грех, сударь, навлекать срамоту на ни в чем не повинные деревца. Позвольте мне еще сказать вам, что весьма опасно придираться так, как вы это делаете, ко всему, что может волновать или бередить плоть, ибо вы забываете о том, что если некое изображение может кого-то совратить, то каждый из нас, носящий в себе самом подлинник оного изображения, должен совратить самого себя, ежели только он не кастрат, о чем даже и помыслить страшно.
— Милостивый государь, — возразил не без раздражения старец Никодем, — я вижу по вашим речам, что вы вольнодумец и распутник.
— Я христианин, сударь, — ответствовал мой добрый учитель, — а что касается распутства, где уж мне об этом думать, когда каждый день надо зарабатывать на хлеб, на вино и на табак. Человек, которого вы видите перед собой, сударь, если и позволяет себе предаваться каким-либо оргиям, то лишь молчаливым оргиям размышления, и единственное пиршество, в коем я принимаю участие, — это пиршество муз. Но, рассуждая здраво, я полагаю, что нехорошо стараться превзойти в стыдливости учение нашей католической церкви, которая в этом отношении предоставляет верующим большую свободу и не гнушается народными обычаями и поверьями. Мне думается, сударь, вы заражены кальвинизмом и впадаете в ересь иконоборцев, ибо, как знать, не дойдете ли вы в своем рвении до того, что станете сжигать образы господа бога и святых из ненависти к человеческой природе, которая проглядывает в их чертах. Все эти слова — скромность, стыдливость, благопристойность, которые из вас так и сыплются, не имеют в сущности никакого точного определенного и постоянного смысла. Только обычай и чувство могут определить его более или менее разумно и правильно. Разбираться в таких тонкостях способны, по-моему, разве что поэты, художники да красивые женщины. Что за нелепая идея — собрать кучку прокуроров в качестве судей над грациями и наслаждениями!
— Мы, сударь, ничего не имеем против граций и веселья, — возразил старец Никодем, — а еще того менее против ликов господа и святых угодников, и вы зря нападаете на нас. Мы люди благопристойные и хотим уберечь сыновей своих от непотребных зрелищ, а что пристойно и что непристойно, — это всякому известно. Что ж вы хотите, господин аббат, чтобы наши дети подвергались на улицах всевозможным соблазнам?
— Ах, сударь! — отвечал мой добрый учитель, — люди должны подвергаться соблазнам! Таков удел человека и христианина здесь, на земле. И самые страшные соблазны — в нас самих, а не вовне. И вы не стали бы прилагать столько усилий и стараний, чтобы убрать с выставки несколько картинок с голыми женщинами, если бы подобно мне размышляли над житиями святых отцов-пустынников. Вы увидели бы тогда, как в своем невообразимом уединении, вдали от каких бы то ни было лепных или живописных изображений, истерзанные власяницей, замученные непрестанным самоистязанием, изнуренные постом, эти отшельники, корчась на своем тернистом ложе, чувствовали, как их пронзает жало плотских желаний. Перед ними в их убогой келье вставали картины, в тысячу раз более соблазнительные, чем эта возмутившая вас аллегория на витрине господина Блезо. Дьявол (или, как говорят вольнодумцы, Природа!) — куда более великий мастер живописать сладострастные сцены, нежели сам Джулио Романо[64]. Позы, движение, краски — во всем этом он далеко превзошел итальянских и фламандских мастеров. И тут уж вы ничего не поделаете с этими распаляющими картинами! А если сравнить с ними те, что вас возмущают, так это сущая безделица, и с вашей стороны разумней было бы предоставить господину начальнику полиции печься о чистоте общественных нравов в согласии с гражданами. По правде сказать, меня удивляет ваша наивность: вы плохо представляете себе, что такое человек, что такое человеческое общество и как бушует плоть людская в большом городе. О невинные старцы! Ужели посреди всего этого вавилонского блуда, где на каждом шагу из-за спущенной занавески сверкают плечи и жадные взоры непотребных женщин, где на площадях, в толчее, люди трутся друг о друга и тела их распаляются похотью, вы можете сетовать и негодовать на несколько никчемных картинок, выставленных в лавке книгопродавца, и не стесняетесь обращаться с вашими жалобами в королевский парламент, когда какая-нибудь бойкая девица задерет ногу на балу и покажет молодым людям свои ляжки, что, кстати сказать, кажется им вполне естественным.
Так говорил мой добрый учитель, стоя на своей лесенке. Но господин Никодем затыкал себе уши, чтобы не слышать, и кричал, что он циник.
— О боже! — вопил он, — что может быть омерзительней голой женщины, и какой срам мириться с распущенностью, как этот аббат, ведь сие ведет страну к гибели, ибо только чистота нравов и поддерживает народы!
— Что правда, то правда, сударь, — отвечал мой добрый учитель, — народы только тогда и сильны, когда у них образуются добрые нравы, но под этим следует понимать общность взглядов, чувств и устремлений и в какой-то мере добровольное подчинение законам, а отнюдь не те пустяки, что вас занимают. Заметьте еще, что стыдливость, если это не дар свыше, просто бессмыслица, а мрачное целомудрие, коим вы одержимы, представляет собой, господин Никодем, довольно смешное и даже, я бы сказал, непристойное зрелище.
Но г-н Никодем уже выбежал вон из лавки.
XVIII
Правосудие
Господин аббат Куаньяр, коему, пожалуй, более подобало бы питаться в пританее [65] на средства благодарного отечества, зарабатывал себе на хлеб тем, что писал письма для служанок в лавочке писца на кладбище св. Иннокентия. Как-то раз ему пришлось услужить своим пером некоей португальской даме, путешествовавшей по Франции в сопровождении своего негритенка. Она дала ему медяк за письмо к мужу и золотое экю в шесть ливров за послание к возлюбленному. Это было первое экю, доставшееся моему доброму учителю с самого Иванова дня. Будучи человеком щедрым и расточительным, он тотчас же повел меня в «Золотое яблоко» на Гревской набережной, близ ратуши, — кабачок, где подают настоящее виноградное вино и отменные сосиски. А посему оптовые торговцы, что скупают яблоки в предместье, обычно собираются там в полдень после того, как закончат свои сделки. День был весенний, и приятно было посидеть на воздухе. Мой добрый учитель выбрал столик у самого откоса, и мы обедали под веселый плеск воды, рассекаемой веслами перевозчиков. Мягкий благодатный ветерок обдавал нас своими легкоструйными волнами, и мы блаженствовали, сидя под открытым небом. Только что мы приступили к жареным пескарям, как вдруг где-то поблизости послышался шум толпы и конский топот, и мы невольно обернулись. Догадавшись, что привлекло наше внимание, какой-то чернявый старичок, обедавший за соседним столиком, сказал нам, предупредительно улыбаясь:
— Ничего особенного, господа! Просто везут вешать одну служанку за то, что она стащила у своей хозяйки кружевной чепец.
Не успел он это сказать, как мы действительно увидали тележку, с двумя конными стражниками по бокам, а на задке тележки — довольно красивую девушку с помертвевшим лицом и сильно выпяченной вперед грудью, оттого, что руки ее были связаны за спиной. Она быстро проехала мимо, но у меня на всю жизнь осталось перед глазами это побелевшее лицо и этот взгляд, который уже ничего не видел.