Прелюдия. Homo innatus - Анатолий Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А что за подарки?
— Да вот колокольчик и чашка. У меня вчера день рождения был. Ненавижу просто, когда все это дома скапливается. Еще в детстве, когда мне что-нибудь дарили, я тут же начинал топтать подарки ногами и исступленно кричать.
Единственное, что я люблю в весне — это запах подожженной прошлогодней травы. Мальчишки ежегодно жгут сухие лохмы соломы. Но это — чуть позже, сперва снег должен окончательно сойти. Говорят, что из-за поджогов большинство новых ростков погибает, а выживают только сорняки. Сворачивающиеся плешивыми оселедцами, каким-то чудом они спасаются от огня. Но я все равно люблю этот пережженный запах. Это запах пожара.
— «Примерь мое лицо»? Что ты имеешь в виду?
— Мне оно больше не нужно. Может быть, тебе пригодится (дрожащими руками протягивает мягкую маску с прорезями для глаз)…
— Но здесь (берет маску) … Здесь же нет прорези для рта.
— А она не нужна. Тебе не придется говорить.
— Даже чтобы отвечать на вопросы?
— Вопросы будут. Даже очень много, но никто не станет ждать от тебя ответа. Да и тебе никогда не удастся его найти. Но зато у тебя будет лицо.
— Но ведь это твое лицо. Все будут считать, что это не я, а ты. А тебя будут принимать за меня.
— Да, это станет нашей тайной.
— А будет ли мне уютно, вдруг оно мне не впору?
— В самый раз, ты даже не почувствуешь разницы. Просто твой череп будет обтянут серебристой пленкой, и ты станешь немым. В остальном же ничего не изменится.
— Способность произносить слова станет платой за вход?
— Да, выбирай: иметь лицо, но молчать, или быть безликим пророком.
— В этом вся загвоздка, пока у тебя нет маски, тебя никто не станет слушать, но едва ты ее надеваешь, как сразу теряешь способность связать два слова.
— Решайся.
— А почему ты хочешь избавиться от лица?
— Оно давно потеряло для меня смысл. К тому же, на самом деле, эти личины еще больше обезличивают нас. Они слишком похожи друг на друга. Для меня все эти лица давно слились в одно — покрытую инеем маску из пленки.
— Какой пленки?
— Кинопленки. Той, что заряжают в камеры.
— А ты что-нибудь знаешь про киновойну?
— Гораздо больше, чем ты думаешь. Пулеметы камер, обмотанные перфорированным серпантином. Свист кадров-пуль ни на секунду не прекращается. И изображения вокруг нас перетасовываются, сменяют друг друга с умопомрачительной скоростью.
— Меня всегда интересовало, что происходит с гильзами — с отснятой пленкой.
— Как правило, ее складируют. При правильной температуре отснятая кинопленка хранится достаточно долго. Но обычно эти условия не соблюдаются, и лента быстро портится, начинает осыпаться кофейной пылью. И когда поднимается ветер, целые тучи кинопеска вздымаются над потрескавшимся асфальтом. Я не могу понять только одного: зачем вообще хранить ее на складе, если никто никогда не смотрит отснятый материал? Для пленки существует только настоящее время. Уже через секунду никто не помнит ни кадра из предыдущего мгновения.
— Мне известно, что в редких случаях, в дни кризиса, ленту используют вторично. То есть на уже отснятый материал накладывают новые кадры. Я многое бы отдал, чтобы посмотреть такой фильм.
— Поэтому ты и хочешь отнять мое лицо?
— Отнять?! Это было твое предложение.
— Ловко же ты умеешь выворачивать все наизнанку (швыряет в него маску и уходит в темноту)!
— Ну что ж, стоит запастись терпением… Впереди несколько десятилетий безмолвия (посмеиваясь, натягивает пустоглазое лицо и уходит в темноту).
Витрина подобна прозрачной линзе. Ее стекло, как зеркало в комнате смеха, ужасно искажает изображение. Прохожие никогда не видят того, что происходит на витрине в подлинном виде. Они способны разглядеть лишь искаженную карикатуру. В этом круглом аквариуме пропорции рыб нарушаются, они превращаются в каких-то хвостатых чудовищ с огромными, торчащими в разные стороны жабрами. Все приобретает преувеличенно раздутый характер или наоборот уменьшается до размеров микроба. Но в любом случае утрачивает подлинность.
Искусство спектакля должно развлекать или расслаблять, но ни в коем случае не тревожить или вызывать потрясение. В идеале оно вообще не должно оказывать сильного эмоционального воздействия, выполняя функцию однотонных обоев, являющихся неотъемлемой частью декорационного иконостаса. Культура спектакля представляет собой некую однородную среду, внутри которой всегда выступают раз и навсегда установленные структуры и типы, внутри которой все альтернативные идеи дискредитированы, все «утопии» уничтожены. Индивидуальные стили подменены парадигмой имитирующих стилизаций. Вкусы нивелированы и легко поддаются влиянию. Оригинальное моментально представляется как давно известное. Единственными критериями художественной ценности и красоты стали отношения спроса и предложения. Merx est quiquid vendi potest. Наиболее престижной дефиницией прекрасного был избран термин модель. Моделирование культурной матрицы сделало необходимым крупномасштабное производство и изготовление продуктов искусства в соответствии с общеобязательными стандартами. Любая чего-либо стоящая мысль, прежде чем дойдет до потенциального слушателя, обязана быть рационализирована, структурирована, каталогизирована, снабжена рекламным слоганом или яркой наклейкой, а затем продана за назначенную цену. Труп отдается на растерзание рекламе и развлечениям, чье рождение с лихвой компенсирует скоропостижную смерть искусства. Никто не помнит о его существовании уже через секунду после похорон. Клиповое сознание исключает возможность содержательного мышления, распыляя его на карикатурные трафареты. У каждого откровения находится свой продюсер, свой рекламодатель, свой бухгалтер, откровение необходимо пропустить через самые разнообразные бюрократические фильтры. Мысль, даже не успев родиться, превращается в выставленный на витрину товар. Результат безвкусен, как клубника из супермаркета. Масштабы творческой личности определяются тем, каков ее рыночный успех. Спектаклю выгодно, чтобы каждый прохожий мнил себя доктором искусствоведения. Гений и талант сублимируются, они практически не допускаются в культурную сферу, они теряются в инфляции однодневных сенсаций и практически не угрожают всеобъемлющей власти посредственности и псевдоноваторов. Они не востребованы. У них может быть свобода придумать, но никогда нет свободы реализовать свой замысел. У них нет даже свободы быть услышанными. Сиюминутное оказывается во много раз значимее подлинного, более того, оно становится жизненно необходимым, творчество же рассматривается как разновидность невроза, свидетельство бессилия. В этой действительности нет развития, все завершено и происходит лишь постоянное репродуцирование. Одной из своих главных целей спектакль сделал преодоление уникальности. Спектакль не учел только одного: подлинное не поддается репродукции.
Мы сидим на выгруженных из машины кофрах в ожидании остальных участников. Они догоняют нас на метро. Мы настолько устали, что совершенно не хочется разговаривать. Последнее время мы редко разговариваем, а если и общаемся, то о чем-то несерьезном. Мы уже не замечаем снега и холода. Наоборот — я собираю снег в ладонь и бездумно смотрю, как он тает. Я привык к лунному снегу. Белые лепестки, как обрывки бумаги, падают нам на голову. Ближайший час мы будем затаскивать оборудование обратно на репетиционную базу. Потом мы станем вытаскивать из кофров все эти микрофоны, кабели и процессоры. Мышцы настолько атрофировались, что уже не замечают нагрузки. После этих выступлений всегда наступает безнадежная депрессия, приходит ощущение абсолютного опустошения. Контроль оболочки. Возможно, он существует, но часто закрадывается сомнение — а осталось ли что-либо, кроме этой иссохшей, тощей, увядшей оболочки? Едва ли я буду уверен в ответе. Похвала. Я почему-то всегда воспринимал ее как ложь. Может быть, это неправильно. Впрочем, я все воспринимаю как ложь. К тому же мне кажется удивительно нелепым, что эти слова, относящиеся к двойнику, адресуются не ему — не тому гадкому, злобному, припадочному клоуну, которого я так ненавижу, а мне. Но это он говорил моими устами, он размахивал руками, он бился в конвульсиях. А я давно растворился в нем. Я переварен им. Меня не существует. Тогда почему они обращаются к мертвецу? Почему ждут от него ответа? Выход на сцену, на самом деле, очень напоминает казнь. Публика рукоплещет. Ладно, довольно об этом. Довольно. Головной мозг размяк, разомлел и с секунды на секунду угрожает расползтись по всему черепу и вылезти из ушей, носа и рта. Я с нетерпением ожидаю этого мгновения. Надолго ли меня хватит? Иногда мне кажется, что моя воля не такая уж железная, что она изготовлена вовсе не из металла, а из пластилина. Однажды я слепил нечто, и внешне эта заготовка даже напоминала железяку, но теперь она поникла, как увядший ирис и вот-вот развалится на кусочки. Ветер в один миг разнесет пожухлые лепестки по тротуару, иные даже попадут на проезжую часть, и уж там им точно не спастись. Щадить их никто не станет. Они растают как вот эти снежинки на моих ладонях. Но у меня не повернется язык, чтобы сказать «это слишком». «Это слишком» невозможно, я всегда ненавидел эту приторную усталость, это фальшивое изнеможение. Моя ненависть не имеет ничего общего со смирением, тем более с верой в спасение. Я никогда не был так наивен, чтобы надеяться на спасение. Ведь сама идея спасения исконно формировалась как миф. От прелюдии нельзя спастись. И я это хорошо осознаю. Наша деятельность своей упорствующей безнадежностью чем-то напоминает террористическое творчество эсеров в начале века. Но ведь мы ни на что другое и не рассчитывали: реальность гарантировала нам бесперебойные удары. Я смят в бесформенный сгусток. Из меня можно слепить что угодно. Я пластилиновый человечек, которого вырвали из детских пальцев. И я навеки достался профессиональному скульптору. Я уже никогда не вернусь в руки ребенка. Ребенок мял пластилин, играл с ним, а новый мастер ищет способа обжечь его как глину и придать скульптуре одну-единственную вечную форму. Форму зародыша. Есть ли под этой оберткой глинистой плоти гомункула хоть какое-то подобие осколка того, что можно назвать сознанием? Я часто спрашиваю себя об этом. Духа там никогда не было, а если бы и был, я сделал бы все, что в моих силах, чтобы от него избавиться. Моя сотереология заключается совсем в ином. Да, она жестока, кровава, бесчеловечна, но во время игры я ощущаю не только отчаяние и безнадежность, но и свободу, я вплотную приближаюсь к ней. Я созерцаю красоту. И ничто неспособно скрыть ее от меня, она горячим светом проступает сквозь тюремные стены, липкую паутину, засохшие плевки и склизкие тараканьи крылья, сквозь затравленность, искалеченность, грязь, вздор, уродство и смерть. В этом ужасающем грохоте таится гармония радости. Я вижу ее повсюду. Она превращает ржавые цепи в дождевые водопады, а окровавленные бритвы — в молнии. Она пьянит, будоражит, она вселяет в меня силы. Красота торжествует, захлебываясь в своем безрассудстве. Хрупкой траурницей она присаживается на мои ладони. И эта способность эстетического доставлять подлинное наслаждение неотделима от самой сущности игры, сколь бы трагичным ни было ее содержание. Красота мгновения всегда наполняет душу холодной скорбью, но счастье, которое я испытываю, не может быть уложено в конкретный временной отрезок, оно не похоже на оргазм мазохиста, хотя со стороны именно так и выглядит. Оно трансцендентно. Оно неуловимо. Оно все-таки существует. Существует назло оболочке. Оно по ту сторону витрин и улиц. Спектаклю не под силу уничтожить стремление к присутствию. И ему всеми силами придется защищаться от этого призрака подлинного. Ведь спектаклю хорошо известно, что ни у кого нет такой жажды жить, как у самоубийц.