Не кысь - Татьяна Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мягкая, чудесная, понимающая женщина – Марья Максимовна. Странный этот пунктик – не может забыть шубу. Все-таки женщина, им это важно. У каждого свои воспоминания. Она ему о шубе, Сергей ей – о шапке. Сочувствовала. Леночка улыбалась обоим, витая в своих неясных мыслях. Ровный, бесстрастный характер у Леночки, будто не жена ему, а сестра. Мать и сестра – о чем еще мечтать потерявшемуся мальчику?
Сергей прибил полочку в своем закуте, расставил любимые книги. Сюда бы еще раскладушку. Но спать ходил в спальню, к Леночке. Ночью лежал без сна, смотрел в ее тихое личико с розовыми тенями у глаз, удивлялся: кто такая? О чем думает, что ей снится? Спросишь – пожмет плечами, помалкивает. Голоса никогда не повысит, наследит Сергей снегом – не заметит, курит Сергей в спальне – на здоровье… Читает, что под руку подвернется. Камю так Камю, Сергеев-Ценский – тоже хорошо. Какой-то холодок от нее. Дочка усатого, очкастого Павла Антоныча… Странно.
Пал Антоныч… Висит на стене в столовой, в раме, ночные тени ходят по его лицу. Рос дуб и рухнул. Давно рухнул, вот и Леночка его не помнит. А все же он тут – бродит по коридору взад-вперед, поскрипывает половицами, трогает ручку двери. Пальцем проводит по обоям, по кленовым листочкам, по книжным полкам – хорошее наследство оставил дочери. Слушает, не пискнет ли крыса? Домашняя, чердачная, полевая, корабельная, бродячая… Ах ты, зверь, ты, зверина, ты скажи свое имя: ты не смерть ли моя? Ты не съешь ли меня? Я не смерть твоя, я не съем тебя: ведь я заинька, ведь я серенький… Зайцы – тоже разносчики чумы. Особо опасная инфекция… Прогноз крайне неблагоприятен… В случае подозрения на заболевание чумой посылается экстренное донесение… Больные и все лица, бывшие с ними в контакте, изолируются. Сам-то боялся ли? Все-таки большой человек. В гневе страшен, в работе честен. Зачем вот только с шубой?..
А вдруг Пал Антоныч – Сергеев отец? Вдруг у него, пожилого, была другая жена – еще до Марьи Максимовны? Вынырнуть из небытия, обрести прочную цепь предков – Павел Антонович, Антон Феликсович, Феликс Казимирович… Почему бы и нет? Вариант реальный…
Снял шубу с крючка, вывернул – мехом внутрь, ландышами наружу, зашуршала шелковая бумага. Веревочку! Битте. Коленом наступил, подтянул потуже, затянул узел чистыми медицинскими пальцами. И еще раз. Подергал – Не развяжется. Взял, не побрезговал. За развороченные рельсы, за взрыв, за опаленную голову сына, за вспыхнувшую факелом маму, за шапку, выбившую детскую память. Всплывает лицо с закрытыми глазами, кто-то качает головой: нельзя, не бери. Отец, не бери! Через три года сперли на рынке. Как он кричал! Паня, домработница, конечно, была в сговоре. Подумайте сами – чтобы вот так, в мгновение ока… Безусловно, шайка работала. Марья Максимовна бы еще ладно, махнула рукой, но Пал Антоныч по своему характеру просто не мог стерпеть. Паню – под суд! Да, да! Кому вы передали шубу? Кто ваши сообщники? Когда вы вступили в преступный сговор? Сколько вам причиталось за сделку? Паня – баба глупая, темная, несла какую-то ересь, путалась в показаниях, противно было слушать. Короче – засудили. Но шубы так и не нашли. Пропала. Теплая, кудрявая, подкладка скользящая, шелковая…
«Я это уже пятый раз слушаю», – сказал Сергей, сердито укрываясь одеялом. «Ну и что ж? Мама переживает». – «Да, но сколько же можно? Подумаешь, Акакий Акакиевич!» – «я тебя не понимаю, ты что, ворам сочувствуешь?» – «При чем тут… А он что, не украл?» – «Папа?! Папа был честнейший человек!»
Темная баба – Паня. Сгинула, пропала, исчезла. Засудили. Деревенская тетка, муж погиб на фронте. Розовый гребень. Нет, гребень у Клавы. Ни лица, ни голоса – сплошное белое пятно. Он – Панин сын. Возможно, возможно. Отец погиб, а она бежала с ним болотами, проваливалась, продиралась через леса, побиралась, просила кипятку на станциях, выла. Поезд, взрыв, рельсы винтом, шапкой по лицу, черной шапкой, чтоб отшибло память. Лежишь, вглядываешься во тьму – глубже, глубже, до предела, – нет, там стена. Паня потеряла его на станции. Ее увезли без сознания. Она очнулась – где Сережа? Или Петя, Витя, Егорушка? Кто-то видел, как тушили горевшего мальчика. Она идет, ищет его по городам. Открывает все двери, стучит во все окна: не видали ли? Темный платок, и глаза ввалились… В прислуги к Пал Антонычу. Ты не смерть ли моя, ты не съешь ли меня? Нет, я заинька, нет, я серенький. «Паня, поедемте со мной, подержите шубу». Погоди, не езди! «Хозяйка, я сына потеряла, до вашей ли шубы мне?» И чтобы осталась дома. И чтобы еще двадцать пять лет в закуте. Тут Сергей женится на Леночке, приходит в дом, Паня всматривается, узнает… Да не могла она украсть, она же закрывала глаза и качала головой: не бери. В случае подозрения посылается экстренное донесение. Домашняя, чердачная, бродячая, полевая. Подкладка шелковая. Сережа, вбейте гвоздик.
Хорошо, пусть она украла! Нищая, голодная, как эти воровавшие мальчики, дом сожжен, сын потерян, муж погиб в болотах. Пусть она соблазнилась лиловыми ландышами. Я не вобью в нее гвоздик. Я ее сын. Паня – моя мать, это решено, чтоб вы знали. А зачем он снял шубу с крючка? Эта шуба – Паниного мужа, это он должен был дойти, доползти, протянуть к крючку обгорелую руку – нет, не взял бы, побрезговал. А вы, ясновельможный пане, не побрезговали. А я женат на вашей дочери. Пал Антоныч мой отец. Иначе зачем он мучает меня пропавшей шубой, шевелит орденами, вздыхает за стеной? Скажи свое имя! Крепко взявшись за руки, цепь предков уходит вглубь, погружаясь в темный студень времени. Становись к нам, безымянный, присоединяйся! Отыщи свое звено в цепи! Павел Антоныч, Антон Феликсович, Феликс Казимирович. Ты наш наследник, ты валялся на нашей кровати, любил Леночку, ты не моргнув глазом ел наши булочки – каждая изюминка в них вырвана нами у домашних, бродячих, чердачных; для тебя мы кашляли страшной мокротой, вздувались бубонами, для тебя заражали верблюдов, плевавших нам в лицо, – не отмараешься от нас. Мы построили тебе, безымянному, чистенькому, дом, очаг, кухню, коридор, спальню, закут, зажгли лампы и расставили книги. Мы наказали поднявших руку на наше имущество. Али-Баба! – О чем, слуга? – Тяни рукава! – С какого конца?..
Паня брала у своих. А Пал Антоныч – у чужих. Паня призналась. А Пал Антоныч пострадал от наветов. Чаши весов выровнялись. А ты что сделал? Пришел, поел, осудил? В противочумных очках, в резиновых бахилах, с огромным шприцем шел Пал Антоныч на верблюда. Уж я смерть твоя, уж я съем тебя! И мыши болеют, и зайцы. Все болеют, все. Не надо кичиться.
Леночка не желала больше слышать про Сергееву шапку. Как будто нет других разговоров. И вообще… Дети, не кричите! Я не понимаю, кто она такая? Зачем она вышла за меня замуж? Если ей на все наплевать… Как в воде вымоченная… Не человек, а мыльная пена какая-то! Сережа, как громко вы кричите! Вылитый Павел Антоныч. Тихо, тихо. Леночке в ее положении нужен покой.
Леночка, не сердись на меня. Хорошо, хорошо, Сереженька. Вбей гвоздик – пеленки надо повесить. Ты бы лег в закуте, а то тебе Антошка спать не даст. Тень листьев падает на крошечное личико, на кружевную простыню; младенец спит, подняв стиснутые кулачки, лобик наморщен – силится что-то понять. Рыбки уснули в пруду. Птички уснули в саду. Кто там вздохнул за стеной? Что нам за дело, родной!
Спи спокойно, сынок, уж ты-то ни в чем не повинен. Чумные кладбища засыпаны известью, степные маки навевают сладкие сны, верблюды заперты в зоопарках, теплые листья шелестят над твоей головой – о чем? Не все ли тебе равно!
Круг
Мир конечен, мир искривлен, мир замкнут, и замкнут он на Василии Михайловиче.
В шестьдесят-то лет шуба тяжела, ступени круты, а сердце днем и ночью с тобой. Шел себе и шел, с горки на горку, мимо сияющих озер, мимо светлых островов, над головой – белые птицы, под ногами – пестрые змеи, а пришел вот сюда, а очутился вот здесь; сумрачно тут и глухо, и воротник душит, и хрипло ходит кровь. Здесь – шестьдесят.
Все это, все уже. Трава тут не растет. Земля промерзла, дорога узка и камениста, а впереди светится только одна надпись: выход.
И Василий Михайлович был не согласен.
Он сидел в коридоре парикмахерской и ждал жену. Через раскрытую дверь видна была тесная, перегороженная зеркальными барьерами зала, где три… где три его ровесницы корчились в руках могучих белокурых фурий. Можно ли назвать дамами то, что множилось в зеркалах? С возрастающим ужасом вглядывался Василий Михайлович в то, что сидело ближе к нему. Кудрявая сирена, крепко упершись ногами в пол, схватила это за голову и, оттянув ее назад, на придвинутый жестяной желоб, плеснула кипятком – взвился пар; бешено взмылила пену; снова пар, и не успел Василий Михайлович привстать и крикнуть, как она уже, навалившись, душила свою жертву белой вафельной простыней. Он перевел взгляд. В другом кресле – боже мой – к побагровевшей, очень довольной, впрочем, голове, утыканной словно бы штырями, триодами, сопротивлениями, тянулись длинные провода… В третьем кресле он, вглядевшись, узнал Евгению Ивановну и пошел в ее сторону. То, что дома казалось ее волосами, теперь съежилось, кожа обнажилась, и женщина в белом халате тыкала туда жижицей на палочке. Удушливо пахло.