Письма (1841–1848) - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что ты ничего не говоришь о «Напрасном даре»? Вся повесть – чорт знает, что такое – я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.{322}
* * *И. П. Кл<юшников> гниет страшно – за полверсты воняет от него кастратством. Кроме «моментов», ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали{323} («Портрет», повесть Гоголя), – как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:{324} «12 апреля. Среда. Был в <…> не мог <…>«.
* * *Письмо твое о Пушкине и Лерм<онтове> усладило меня.{325} Мало чего читывал я умнее. Высказано плохо, но я понял, что хотел ты сказать. Совершенно согласен с тобою. Особенно поразили меня страх и боязнь Пушкина к демону: «печальны были наши встречи».{326} Именно отсюда и здесь его разница с Лермонтовым.{327} О Татьяне тоже согласен: с тех пор, как она хочет век быть верною своему генералу <…> – ее прекрасный образ затемняется. Глубоко верно твое замечание: «поэтические создания, являющиеся на таких всемирно-исторических рубежах враждующих миросозерцаний – становятся сами в трагическое положение». Это очень идет к Онегину.
О Лерм<онтове> согласен с тобою до последней йоты; о Пушкине еще надо потолковать. Мне кажется, ты приписываешь натуре Пушкина многое, что должно приписывать его развитию. Он не был исключительно субъективен, как Гёте: доказательство – его решительная наклонность и способность к драме, которая так не давалась Гёте и к которой не был расположен Байрон (ибо лирическая драма – другое дело – «Фауст» и «Манфред»). Отторгло Пушкина от исторической почвы его развитие. Наши гении всему учились понемножку.{328} Страшно подумать о Гоголе: ведь во всем, что ни написал – одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!{329}
Но о Пушкине после, когда-нибудь. Лень писать. Прощай. Твой
В. Белинский.
195. M. H. Каткову и А. П. Ефремову
СПб. 1842, апреля 6
Письмо твое, Катков, к Краевскому очень обрадовало меня – за тебя.{330} Ты протрезвляешься, следовательно, становишься человеком, с которым можно быть в ладу и в каких бы то ни было отношениях людям, прежде его протрезвившимся. Ты был в Питере в полном своем опьянении, а у меня болела голова с похмелья. Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Я уже никому не друг, и мне никто не друг; но я многим добрый приятель, и мне многие добрые приятели. Я ни на кого не наваливаюсь с своею дружбою – и меня зато никто не душит ею, бог с нею. Но об этом – после. Был я недавно в Москве – преглупый город! Стыдно вспомнить, чем я там был! Там все гении, и нет людей; все идеалисты, и нет к чему-нибудь годных деятелей. Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, и по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу. Через 4 года мы будем ездить в Москву по железной. В Питере об этом все толкуют – ибо в нем всех это интересует; в Москве никто не говорит, ибо железная дорога – факт, а не фраза; если ж говорят – то весьма глупо. Москва гниет в патриархальности, пиэтизме и азиатизме. Там мысль – грех, а предание – спасенье. Там все Шевыревы. Исключение остается слишком за немногими людьми.
В Москве я попал на похороны – Александры Михайловны Щепкиной. Бедная – ей так хотелось жить, так не хотелось умирать; а умерла!..{331} И мы все умрем; но в утешение положим с собою лекции Шеллинга об откровении, глубже которых ты ничего не знаешь, хотя и знаешь Гегеля…
Рад я, что ты скоро приедешь – рад и тем, что увижу тебя таким, каким всегда желал видеть и каким никогда не видел – трезвым; рад и тем, что ты будешь работать в «Отечественных записках», чрез что я буду иметь время отдыха от чтения произведений российской словесности. Приезжай скорее. Брось этих немцев – чорт с ними! Я с некоторого времени их не совсем жалую. Они большие философы, абсолют им нипочем; но все в чинах и филистеры.{332}
Прощай. Пиши, все тебе кланяются. Твой
Белинский.
* * *А ты, о Ефремов! скоро ли вернешься? Хотелось бы мне узреть тебя лицом к лицу и поругать при тебе немцев, философию и гофратство. Говорят, и ты «сбился с пути и пошел в драконы», т. е. учишься философии, ты, созданный быть практическим философом! Отпусти тебе, боже, этот грех! Жрешь ли ты устриц? Я недавно съел больших 56 – словно только шесть. Как подешевеют – рискну на сотню. Вообще мы теперь стали попроще и больше едим, пьем и прочее, чем говорим о чувствах и идеях. Может быть, от этого сильнее кое-что чувствуем и лучше понимаем. Кланяйся отцу всех русских любомудров, Бакунину. Был я недавно в Торжке и провел у Бак<униных> два или три очень приятных дня. Но вот тебе горькое о них известие: Т<атьяна> А<лександровна> – опасна – говорят, чахотка. Ничего – все умрем; один позже, другой раньше; негодяи, подлецы и глупцы всех позже, и притом в чинах и с деньгами. Что В. А. Д<ьяко>ва?{333} Николай Б<акунин> говорил мне, что осенью она вернется в «дражайшее» отечество к «дражайшим родителям». Жаль мне ее, но и оставаться дольше ей нельзя же. Ах, если б и ты, милый Ефремов! Как бы я рад был увидеть тебя! Я уверен, что ты стал бы жить в Питере, куда и Боткин норовит переселиться из пиэтической Москвы. Нет ли слухов о некоем Павле Заикине?{334} Да вообще писни хоть несколько строк искренно любящему тебя
Белинскому.
196. В. П. Боткину
СПб. 1842, апреля 8 дня
Любезный Боткин. Нашего приятеля Краевского постигло страшное несчастие – у него умерла жена.{335} 1 апреля благополучно разрешилась она от бремени (мучилась всего 6 часов), на другой день был сильный припадок – чуть не умерла; вчера была вне опасности – весела, а сегодня в 9 ч. вечера скончалась; молоко ударило в голову – обнаружились признаки помешательства, и умерла в беспамятстве. Бедный горько рыдает! Жаль и ее: была женщина добрая, кроткая, любезная и любящая, преданная.
Цель этого письма к тебе вот какая: Краевский боится, что внезапный слух о смерти его жены может опасно подействовать на его мать.{336} И потому сейчас же (ради самой человечности) отыщи Галахова и поручи ему приготовить половчее Варвару Николаевну, – если сам не возьмешься этого сделать. Кажется, это довольно, чтоб ты всё сделал.
Боже мой! Зачем дан человеку разум? Чтобы быть несчастнее всего неразумного, и потому счастливого!
Нет ли слухов от Т. А. Б<акунин>ой? Вот и еще жертва – да какая!..{337}
Твой В. Белинский.
197. В. П. Боткину
СПб. 1842, апреля 13
Ты уже знаешь, любезный Б<откин>, о несчастии, постигшем Краевского.{338} Боже мой! Неужели мне суждена роль какого-то могильщика! Я окружен гробами – запах тления и ладона преследует меня и день и ночь! Я понимаю теперь и египетское обожествление идеи смерти, и стоицизм древних, и асцетизм первых веков христианства. Жизнь не стоит труда жить: желания, страсти, скорбь и радость – лучше бы, если б их не было. Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков! Он порождает, он и пожирает, всё из него и всё в него – бездна, из которой всё и в которую всё! Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьет-то нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-нибудь делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплевывает на нас, в знак своего внимания к нам. Лучшее, что есть в жизни – это пир во время чумы и террор, ибо в них есть упоение,{339} и самое отчаяние, самая скорбь похожи на оргию, где гроб и обезглавленный труп – не более, как орнаменты торжественной залы.
Погибающая собака возбуждает в нас жалость, мухи гибнут тысячами на наших глазах – и мы не жалеем их, ибо привыкли думать, что случайно рождаются и случайно исчезают. А разве рождение и гибель человека не случайность? Разве жизнь наша не на волоске ежечасно и не зависит от пустяков? Зачем же о потере милого человека мы скорбим так, как будто мир должен был перевернуться на оси своей, чтоб лишить нас его? Разве бог не всемогущ и не безжалостен, как эта мертвая и бессознательно-разумная природа, которая матерински хранит роды и виды по своим политико-экономическим расчетам, а с индивидуумами поступает хуже, чем злая мачеха? Люди в глазах природы то же, что скот в глазах сельского хозяина: хладнокровно решает она: этого на племя пустить, а этого зарезать. Из 100 младенцев едва ли один достигает юности, а из 10 мужей едва ли один умрет стариком. Долговременный мир усиливает народонаселение, – и благое провидение посылает моровую язву. Что всё это? – политико-экономический баланс природы или провидения – называй, как хочешь.