Не говори маме - Наталия Борисовна Рязанцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ирина Яковлевна Обухова — не то сестра, не то кузина известной певицы Надежды Обуховой, чей низкий голос мы часто слышали по радио: «Не брани меня, родная…» Ирина приезжала к нам вечером, после работы, засиживалась и оставалась ночевать, боялась идти в свою коммуналку — соседи могли не пустить. Иногда она ночевала на бульварной скамейке или на вокзале. Она была театралка, по нынешнему говоря — «фанатка» МХАТа. В первый раз я, увидев ее, испугалась: неопрятная старуха, от нее плохо пахло. У нее был светлый, восторженный период — ее устроили во МХАТ работать, учить артистов языкам, ставить произношение. Ее оставляли там ночевать. С моей бабушкой Наталией Сергеевной они закрывались и говорили по-французски, читали главы «Войны и мира» может быть, чтобы бабушка не забыла французский! Нас, детей, не пускали в ту комнату — нашу, собственно, комнату, с нишей, с ширмой, где мы жили с бабушкой втроем. Может быть, чтобы не наслушались, чего нам еще рано. Они обе были «из бывших» и связаны какими-то тайными дореволюционными связями. А за чаем — только об артистах, и только МХАТа: Тарасова, Андровская, Еланская. В послевоенном МХАТе ставили спектакль «Ломоносов», и Ирина с упоением передавала театральные сплетни. Кстати, она была совсем не старухой, просто выглядела безобразно. Она дожила до девяностых годов, и я ее видела действительно старухой — девяностолетней. Она еще работала, давала уроки, жила в своей отдельной квартире и не унывала. В потертом пальто, с драным мешочком в руках, в разбитых войлочных ботинках — она выглядела так же, как тогда, в конце сороковых, когда водила меня на «Синюю птицу» и казалась Бабой Ягой.
Вера Александровна Мороз тоже иногда казалась Бабой Ягой — крючконосая, с фиолетовыми жидкими волосами, розовой лысинкой возле макушки, коротышка безо всякой фигуры, просто сноп сена. Выражалась она резко и грубо, ненавидела детей, хотя прослужила много лет учительницей младших классов. Меня она учила чистописанию, раздражалась и покрикивала, но снова и снова приезжала к нам в Лосин-ку из центра Москвы и однажды взяла меня погостить к себе в Гнездниковский переулок. У нее была комната в «коридорной системе» — так называли необъятные коммуналки с кухней на двадцать хозяек. В ее длинной, заставленной мебелью комнатке царило пианино. У Веры Александровны был абсолютный слух, и она, раз услышав, подбирала по слуху любую песню. Ноты она, конечно, знала, но ей совсем не пришлось учиться музыке. Она была из бедноты, из украинско-еврейского местечка, и все детство страстно мечтала об «инструменте». Евреев она ненавидела, как и многое другое, но кажется, сама была еврейкой, а может, просто впитала дух и говор того местечка. Из ее громкого шепота я узнала, что был в Москве еврейский театр, а Михоэлса, конечно, убили — свои, «энкавэдэшники», а в газетах всё про это врут. Тогда я ничего не понимала — кто такой Михоэлс, кто такие евреи, но подслушивала взрослые разговоры, не задавала вопросов и копила в себе страшные тайны.
У Веры Александровны был муж — Володька, много младше ее, бравый, статный инженер, вечно в командировках, и я не могла поверить, что они — пара, что он мог любить такую старенькую, без. следов даже бывшей красоты Веру Александровну. Правда, она очень вкусно готовила, это была ее вторая страсть после музыки. До сих пор помню ее крохотные пирожки и салаты. Она поехала с нами на юг, в Гудауты и ни разу не вышла к морю — беспрерывно готовила или ела. Ей было наплевать, что ее принимают за прислугу, человечество она вообще презирала, любила только своего Володьку, как сына, соседку Тамарку, оставшуюся без родителей, кормила и опекала и почему-то была привязана к нашей семье. Уже взрослой я узнала, что «Володька», Владимир Григорьевич, ее двоюродный брат, а муж он при этом или нет — так и осталось тайной. Может, фиктивный брак ради этой комнатки в Гнездниковском, материнского тепла с пирожками и пианино. Там я впервые слушала «Лунную сонату» в исполнении Веры Александровны и дивилась «дружной семейке» на подоконнике: это растение выпускало все новые листочки в тесном горшке.
Дет через десять, когда я была уже студенткой, Вера Александровна передала мне дряхлую тетрадь с описанием своего детства и мятежной юности. Безбожница, хулительница, большевичка по сути, хотя никогда в партии не состояла, она ни с кем не уживалась, ее выгоняли с любой работы, потому что она лепила «правду-матку» прямо в глаза. На пожелтевших страницах кипел ее «разум возмущенный», жажда мести или хотя бы справедливости. А я запомнила добрейшей души старушку, хотя ни детей ей бог не дал, ни музыкальной карьеры.
Жизнь потом много раз заносила меня в Гнездниковские переулки — в Большой и в Малый, есть какая-то мистика в этих возвращениях, в повторах. Я и сейчас там бываю, в Госкино, и прохожу мимо того дома, вспоминаю «дружную семейку», «коридорную систему» и тоталитарную, забросавшую мое детство чужими тайнами. Вопросов я не задавала, но довольно рано поняла, что в человеке все перепутано — говорит он одно, думает другое, а делает третье.
Самой странной «старухой» была Маргарита Матвеевна.
Не верилось, что моя прелестная одноклассница Рита Чистякова, балетная девочка с огромными серо-голубыми глазами на мраморном личике, с косичками-крендельками и звонким пионерским голосом, приходится ей дочкой. Никто не верил, что бывают такие мамы. «Мы думали, это твоя бабушка», — много раз слышала Рита и спешила объяснить, что она поздний ребенок, есть еще взрослые брат и сестра. А Маргарита Матвеевна поет в хоре ветеранов революции. Она и была — ветеранка, коммунистка с