Мертвый осел и гильотинированная женщина - Жюль Жанен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, горе мне! Ныне, когда я вспоминаю все ужасные обстоятельства, я сам с полной уверенностью могу сказать: «Я убил эту женщину!» Ведь только я, я один мог ее защитить, я один знал ее жизнь, я один мог бы рассказать, по какому роковому неотвратимому уклону несчастное создание докатилось до этих мерзких скамей суда присяжных; я один знал, что погубило ее: соседство с Парижем, который ежедневно выбрасывает в окрестные деревни свои нечистоты и свои пороки. Париж — растлитель всех невинных душ. Париж, под чьим дыханием увядают все розы, оскверняется всякая красота. Париж, этот ненасытный распутник! Такой страшный для всего чистого и незапятнанного! Только я мог ее спасти, если бы нарисовал суду жизнь этой девушки, какою я ее знал, представший ей жестокий выбор между нищетою и роскошью, поклонением и затерянностью, если бы показал ее — сегодня осыпанную поцелуями, завтра — замаранную грязью, если бы я крикнул судившим ее людям: «Вот дело рук ваших сыновей и престарелых отцов! Вот какою сделал эту девушку парижский разврат!» Да, и если бы добавил: «О, судьи! Эту девушку, запятнанную и павшую, я люблю! В моих глазах пролитая кровь обеляет ее; убив этого человека, она еще не полностью воздала ему по заслугам, ибо она сделала его только трупом, а он сделал ее проституткой!» Вот что следовало мне сказать на суде, а я дал ей умереть. Я, эгоист, не желал, чтобы она снова от меня ускользнула. Теперь она принадлежала мне до того дня, когда будет принадлежать палачу. Единственный в мире, от которого она видела столько обожания и столько оскорблений, я остался негодующим и верным ей. Она же была спокойна, ибо не сомневалась, что умрет. Никогда не видел я ее столь прекрасною. Бледный свет залы, окровавленное распятие над головами судей, женщины из публичного дома, явившиеся сюда, дабы единодушными показаниями просветить правосудие, речи за и против, ни словом не относящиеся к делу, — ничто не могло смутить ее, ничто не могло развлечь. Душевная сила, толкнувшая ее на убийство, ни на минуту не покидала ее. Она оперлась подбородком на руки, словно чувствовала, что голова ее плохо держится на плечах. Она отвечала судьям с самою изысканною учтивостью; голос ее был мягок, держалась она скромно — а ведь над нею нависла угроза смертной казни, эшафот, звук падающего топора!.. Все красноречиво говорило в ее пользу и спасло бы ее, если бы не ее низкое ремесло. Но кто решился бы заинтересоваться какою-то проституткой? Уберечь от смерти публичную девку! Что сказали бы жены и дочери господ присяжных заседателей и господ судей? Общественной морали и господину прокурору был нужен пример. Самое человечное, что могли сделать для несчастной Анриетты, — это целых шесть часов подряд обсуждать ее смертный приговор.
XXI
ТЕМНИЦА
Когда приговор был вынесен, я подумал, что наконец-то нашел решение философской и литературной проблемы, столь долго меня занимавшей, — еще немного мужества, и мое дело будет сделано: ужас достиг своего предела. Я решил держаться до окончания драмы, не упустить ни одной сцены, наблюдать до последнего вздоха за этою жизнью, столь несчастливо растраченной. Жертва интересовала одного лишь меня на целом свете; я любил ее, я желал увидеть ее снова и более не покидать. Сильвио, столь давно испытывавший ко мне жалость, не оставил меня на этой крайней ступени: используя свои связи с некоторыми влиятельными лицами, он открыл мне доступ в обширную тюрьму, коей самые удачливые обитатели были присуждены к галерам, этой половинчатой казни, столь же страшной, хотя и менее очевидной, нежели мучения на каторгах Бреста и Тулона. В этом отвратительном месте, которое можно было бы назвать адом, если бы не боязнь оклеветать ад, я услышал стоны и радостные клики, проклятия и молитвы, узрел ярость и слезы; но сейчас все это мало меня интересовало. Из всех падших женщин меня волновала лишь одна женщина, одна-единственная, та, что скоро должна была умереть. Ее голова, обреченная топору, была заживо брошена в общую могилу гильотины или каторги, которая зовется тюрьмою Сальпетриер. В какую темницу поместили осужденную? Потребовалась вся моя проницательность и вся любовь, чтобы это обнаружить. Камера, где она была заперта на тройной замок, находилась глубоко под землей, в углу заброшенного двора; у отдушины подвала стояла позеленевшая скамья, покрытая, как мягким ковром, густым мхом, и я мог присесть на нее и погрузить свой потерянный взгляд в это небытие. Я узнал эту скамью так же хорошо, как знал гостеприимную каменную скамейку у моего отчего дома; и через тысячу лет я смог бы описать эту, поросшую липким зеленоватым мхом, сочащуюся сыростью доску на тюремном дворе. Время и дожди наполовину выдолбили скамейку, она стала похожа на корыто или на гроб; на конце ее, обращенном к отдушине подвала, прогнившая дубовая древесина раскололась, образовав широкую трещину, в которую я мог просунуть голову, не отбрасывая тени в подвал, не боясь быть обнаруженным. Благодаря треснувшей доске, благодаря столь удачно образовавшейся щели я слился со скамьей воедино. Из впадины моего наблюдательного пункта я мог неотрывно следить за живою покойницей, которая продолжала дышать и мыслить и в этой могиле. Целыми днями лежал я здесь; двор, окруженный толстыми стенами, стал моим владением; по милости покровительства со стороны начальства на меня смотрели почти как на сверхштатного тюремщика, — вот почему я мог каждый день вволю изучать каждое движение узницы.
Это изучение было мучительно. Сырые стены, тусклый свет, охапка соломы, — а на соломе молодая женщина, которую уже взыскует эшафот, не имеющая иной надежды — хрупкой надежды! — как на кассационный суд! Как же мог я по-прежнему негодовать на нее при столь плачевном зрелище? В тюрьме, как и на воле, эта женщина была предметом моего изучения, моим бременем, моей ежедневной мукой. Я присутствовал при ее утреннем туалете;[55] первый солнечный луч, дерзко падавший на ее подстилку, внезапно будил ее; глаза ее испуганно открывались, она садилась на соломе и замирала, мрачная и задумчивая. Немного погодя она вставала на ноги и, верная навыкам опрятности и изящества, приводила в порядок свою камеру. Сперва убирала постель, то есть собирала всю разбросанную по полу солому; подносила к губам кружку и холодной водой плескала себе на бледное лицо, которое на минуту оживлялось; она мыла руки, и без того белые, укладывала на головке длинные черные волосы, медленно оглядывала свои ноги, ладони, гибкий стан, слегка поглаживала свою крепкую шейку, временами вздрагивая, словно ее руки были холодным железом, — как можно дольше растягивала она это важное занятие, ибо вкладывала в него всю душу; а когда все бывало окончено, когда не оставалось ни одной невколотой булавки, ни одной незавязанной ленты, она становилась на колени на соломе, садилась на подогнутые под себя красивые ножки, а руки ее медленно опускались вдоль тела; увы, казалось, что она ни о чем не думает.
В полдень тюремщик приносил ей обычную арестантскую еду: черный хлеб и теплую похлебку в грубой деревянной миске, где плавала оловянная ложка. Поставив миску на пол, тюремщик удалялся. Тогда осужденная опускалась на колени и, склонив голову над дымящейся жидкостью, принималась вдыхать благотворный пар; она охватывала миску обеими руками, которые немного розовели от тепла; насладившись своим супом посредством всех внешних чувств, она мгновенно проглатывала его, дабы вознаградить себя за столь долгое ожидание. С наступлением вечера, в тот час, когда в прошлом она принимала за своим столом всех влюбленных, наперебой старавшихся ей понравиться, тот же тюремщик бросал ей в дверное оконце кусок хлеба; она неторопливо прожевывала этот черный хлеб, подняв глаза к отдушине подвала, где уже с четырех часов начинала сгущаться темнота, и, думая, как долго будет тянуться эта новая ночь, застывала в тяжком оцепенении; глаза ее увлажнялись, из полуоткрытого рта падали на землю недоеденные крошки хлеба. Какая медленная агония! Какое глубокое одиночество! Какое небытие! И, однако, сколько грустных эпизодов я мог бы добавить к этой грустной истории!
Однажды, в жаркий день, когда обширная паутина под мрачным сводом заиграла лиловыми огоньками, а веселый паук, обегая творение своего искусства, умножал до бесконечности тонкие нити, юная узница запела. Сперва она напевала тихонько, потом принялась петь громче и наконец запела во весь голос, выводя чисто и звонко безыскусную мелодию. То была незатейливая песенка, бравурная ария, какие исполняет уличный певец под неверные хриплые звуки шарманки. Но певунья придала мелодии неописуемую выразительность, а я, лежа на своей скамейке, с неуемною дрожью угадывал мрачную подоплеку ее песни. Она была похожа на последний вздох смертельно раненного прекрасного юноши, падающего замертво, но так, будто ему в следующее мгновение предстоит восстать из мертвых и отомстить.