Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Герберта в академии появился новый товарищ, молодой литовец Петрас Кальпокас. Маленький человечек, живчик, талантище, весельчак со склонностью к клоунаде, хотя и с печальными и какими-то беспомощными глазами. Я быстро с ним подружился, и он уговорил меня снять на двоих старую заброшенную мельницу на улочке, что тянулась по берегу ручья вдоль всего Швабинга. За ручьем простирался Английский Сад, райский сад для художников, на романтический манер запущенный, весь в зарослях жасмина. В ручье, если поблизости не было полиции, можно было купаться и удить рыбу. А в самом саду можно было развесить гамаки. Впоследствии мельницу снесли, а на ее месте построил себе дом норвежский художник и график Олаф Губрансон.
Мы с удобствами расположились на своей мельнице. Петрас рисовал, я переводил и сочинял стихи, а вечерами наш дом и сад полнились гостями, которых приводило любопытство.
Завтрак мы готовили себе сами. Пили чай, который я даже научился заваривать. Обедали мы либо в швабингской пивной, либо, если нам нужно было в город, в дешевом вегетарианском ресторанчике на Виттельсбахерплац. Там же помещалась книжная лавка Г. Яффе, в которой всегда было много новинок.
После обеда я заходил к Хесселю или посещал своих новых литературных друзей, чаще всего — добродушного насмешника Корфица Хольма, возглавлявшего издательство
Альберта Лангена на Каульбахштрассе. Его мать, поэтесса Миа Хольм, выехала из Прибалтики, так что он был наполовину мой земляк. Хольм, сверхдлинный глист лет под тридцать с небольшой породистой головой, принимал меня очень радушно; его такса, вечно дремавшая под креслом, — совсем напротив. Хольм особенно расположился ко мне, узнав, что я перевожу. Меня прямо-таки окрылил уже первый разговор с ним — о Лермонтове. Хольм был также соиздателем сатирического журнала «Симплициссимус», который все мы усердно читали, потому как ощущали себя революционерами, порвавшими со всяческой буржуазностью. А еще мы восхищались графикой «Симплициссимуса», прежде всего — Томасом Теодором Хайне.
Вторым издателем, с которым я познакомился, был Вальдемар Бонзельс, который печатал в своем крошечном издательстве преимущественно себя и своих друзей. С ним дружил Вилли Веспер, который и свел нас. Бонзельс, которого в Швабинге называли не иначе как «красавчик Вальдемар», был кумиром мюнхенских прачек, которые наперебой им восторгались, когда он, засучив рукава, играл на биллиарде. Стройный, гибкий, с безупречным пробором в каштановых волосах, всегда гладко выбритый и элегантный — он нам не нравился. Он хотел воспользоваться конъюнктурой Русско-японской войны и издать антимилитаристскую повесть Леонида Андреева «Красный смех», перевод которой собирался заказать мне. Благодарение небу, из этого заказа почему-то ничего не вышло — в конце концов издание отменили. А вот стихи мои Бонзельс печатать отказался, — сказать по правде, друзья отсоветовали ему это делать.
Куда большее впечатление произвел на меня доктор Франц Блей. Я уже забыл, кто меня с ним познакомил. Может быть, неизменно заботливый Карл Шлосс, а возможно, и Фриц Хух, а может, и пройдоха Яффе из одноименного книжного магазина. Франц Блей, обладатель громкого имени и обширных связей, был соиздателем великолепного Журнала «Пан», а также еще более роскошного альманаха «Инзель», по тем временам самого изысканного образчика полиграфического искусства. Издатели охотно прибегали к его консультационным услугам.
Я посетил его в его красивой квартире где-то на самом краю Нимфенбурга. Высокий, тощий джентльмен с самым основательным образованием, блондин с добрыми светло- голубыми глазами, с изысканной бородкой, он своими неспешными, элегантными жестами и сам напоминал столь любимых им денди эпохи рококо. Изъяснялся он на изысканном немецком языке с легким австрийским прононсом.
Блей нуждался в стихотворных переводах. Я прочитал ему кое-что из Бальмонта и Брюсова, в надежде заинтересовать его моим любимцем Брюсовым. Ничуть не бывало. Сухая, несколько надуманная патетика ему не понравилась, а вот поэтическая опьяненность Бальмонта пришлась ему больше по душе. Лишь много позже я понял, насколько тонкое у него было чувство слова.
И свою старую любовь, музыку, я не забросил. У швабинского ручья, несколько ближе к городу, чем наша мельница, в большом саду стояла красивая вилла, в которой жил какой-то известный ученый. Я познакомился с его сыном и его племянником, которые ввели меня в мир тогда еще не очень известного Антона Брукнера. Собственно говоря, до Брукнера я еще не дорос и до сих пор не понимаю, как ему удалось так быстро меня очаровать. Его симфониям и церковной музыке я храню верность всю мою жизнь.
С издательствами наладились связи, журналы печатали мои работы, путь мой вполне обозначился; кроме того, я уже договорился было с ректором Мюнхенского университета о том, что в зимнем семестре начну изучать филологию под руководством профессора Франца Мункера. Но судьбе угодно было распорядиться иначе.
Вести из России звучали угрожающе. По всей стране бунты, проклятые последствия войны, чей темный конец уже обозначился. И вот однажды пришло письмо от отца.
Своим спокойным красивым почерком и без всякого пафоса он писал, что, по его мнению, мне нужно вернуться домой. Не соглашусь ли провести хотя бы год с родителями? Времена настали смутные, вероятно, массы восстанут, а они с мамой уже стары и совершенно одни, может, я поживу хотя бы зиму с ними, моя комната и мои книги меня и так заждались.
Подобное письмо от моего отца — это было что-то совершенно необыкновенное. Мы и без того собирались в начале августа съездить домой, но только на несколько месяцев. А тут сразу на целый год!
Но я и не думал ворчать. Разумеется, я выполню желание отца, которое мне даже льстило. В свои девятнадцать лет я стал защитником семьи. Отцу в то время было уже шестьдесят пять, маме пятьдесят семь лет.
У Герберта кончился семестр, и перед отъездом мы решили отпраздновать это дело. Тем более что сотня марок, которую он нашел в июне и сдал в полицию, по истечении месяца, когда никто не явился за нею, была присуждена ему же. Итак, Герберт пригласил нас в кафе художников «Симплициссимус». Там было шумно и весело. Людвиг Шарф, пиитствующий приятель владелицы Кати Кобус, кричал, вращая глазами: «Ну да, я пролетарий, ну и что?!» А крошечная певичка, терзая гитару, напевала из Ведекинда: «С того дня я всех вас полюбила!» На пути домой мы, потея от натуги, соорудили баррикаду из канализационных труб — целую крепость. То-то удивлялись, поди, рабочие на другое утро такому мастерскому творению.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});