Нежная спираль - Йордан Радичков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечерами дядя не клеймил женщин, они с Йосо садились недалеко от огня, курили и тихо разговаривали о чем-то своем, известном только им двоим. Даже бабушка Велика старалась говорить тихо. Мне трудно теперь, когда прошло столько лет, отделить один вечер от другого, они почти сливаются в один-единственный длинный вечер, где пляшут во дворе языки пламени, вокруг двигаются неясные силуэты людей, слышится тихий говор, равномерно позвякивают на буйволах цепи, далеко в темноте лает собака, дом тихо шуршит изнутри, сдержанно, но равномерно, словно огромный уж сворачивается кольцом, шурша своей чешуей. Это шуршанье производят шелковичные черви, по вечерам я вижу их в открытую и слабо освещенную дверь, и они кажутся мне мифическим существом, от которого зависит наш хлеб насущный. Дядя выдаивал буйволиц, и мы вдвоем несли медное ведро к огню. Вернее, он нес ведро, а я только держался за латунную ручку, чтобы не потеряться во тьме, и был уверен, что пока я близко к дяде и держусь за ведро с молоком, никакие напасти и чудища из доаспаруховых времен, известные бабушке Велике, не посмеют на меня накинуться.
Запомнил я еще, как дядя с маминой стороны рассказывает по вечерам женщинам, другому дяде и Йосо, что мы находимся на великом шелковом пути между Европой и Азией, поэтому и доля у нас такая — наше благополучие зависит от шелковичного червя, и мы держимся за маленькую кутанку, как утопающий за соломинку. В детстве я представлял себе этот великий шелковый путь как бесконечную шелковую нить, к двум невидимым концам которой привязаны две кутанки. Я прошу прощения у читателя, но по моим тогдашним понятиям одна кутанка была Европой, а другая — Азией.
Но не только вечера тогдашние слились в памяти в один долгий вечер, дни тоже постепенно слились или слиплись друг с другом. Шелковичный червь проснулся последний раз, последний раз сменил одежку, вырос до угрожающих размеров, и как только женщины расстилали на нарах листья, тут же сплошь покрывал их, грыз безостановочно, шурша и треща при этом так, будто стадо коз тайком объедало свежую порубку. Мало-помалу женщины перестали болтать о пустяках, смех слышался все реже, Йосо и дядя совсем заросли, у Йосо борода была гуще, а голубые глаза его выцвели. Мужчины продолжали без передышки подносить вязанки шелковичных веток, женщины развязывали их, чтоб листва не задохнулась, расстилали ветки в тени и тут же принимались обрывать с них листья. Они складывали листья в передники, и наполнив передник, тут же заходили в дом и стелили листья на настилы. Работая, все с тревогой поглядывали на горы. Уже несколько дней одна из вершин, Комичина-Дупка, курилась, а когда Комичина-Дупка начинает куриться — жди грозы. Потом во дворе появился деревенский дурачок, устроился среди женщин и начал рвать листья для червя. Дурачок наш был левшой, работал главным образом левой рукой. У него были светлые волосы, светлая борода красиво окаймляла его лицо, мечтательные карие глаза смотрели не в глаза тому, с кем он разговаривал, а куда-то очень далеко, словно бы за горизонт. Похоже, он видел что-то, что другим не дано было видеть, поэтому и взгляд у него всегда был мечтательный.
Так вот и деревенский дурачок пришел помогать.
Детей тоже запрягли в работу, нас заставляли по утрам встряхивать каждую ветку шелковицы в отдельности, пока с листьев не опадет вся роса, потому что от росистых листьев шелковичный червь умирает.
Так потихоньку-полегоньку тихая и кроткая козявка превратилась в алчное и ненасытное чудовище, которое пожирало не только листья шелковицы, но и наши дни, да и наш сон — дней уже не хватало. Женщины непрерывно сновали в дом и из дома, следили, чтоб не зажужжала оса, чтоб не появился вдруг фараонов муравей и не пополз по настилу, где шелковичные черви разлеглись на нарах, крупные и белые, точно турчанки в гареме; еще они старались, чтоб петух с курами не прорвался в дом, и чтоб свет не слишком бил в окна, и чтоб не было шума, потому что любое волнение может иметь для шелковичного червя роковые последствия. У Йосо и дяди по отцу выросли настоящие бороды, а у дяди с маминой стороны борода подумала, подумала и, увидев, что бритва ей больше не угрожает, тоже принялась расти.
Под конец все уже двигались, как сомнамбулы, и глаза у всех покраснели от недосыпа. Женщины осторожно раскладывали на настилах метелки сорго и ветки граба, чтоб гусеницам было куда заползти, когда они решат, наконец, свивать свою кутанку, свою глухую темницу без единой щелочки. Но и листья шелковицы женщины не переставали таскать и расстилать на настилах, потому что шелковичный червь еще не кончил своей большой последней трапезы. Дядина телега продолжала тарахтеть по улицам медленно и тяжело, как второе пришествие, другой дядя совсем примолк, а Йосо курил по полторы восьмерки в день. Медленно, но неуклонно все двигалось к заветной цели.
Но вот пришел день, когда горы, давно уже курившиеся Комичиной-Дупкой и хмуро взиравшие на деревню начали окутываться тучами. Горы медленно подступали к деревне, неся в своем зеленом подоле белые сугробы снега, оставшиеся еще с зимы. Мы знали, что перед дождем горы всегда подступают ближе, их можно разглядеть во всех подробностях, и появляется обманчивое чувство, будто, если протянешь руку, до них можно дотронуться. Но на этот раз никто не протягивал руки, все, видно, боялись ноздреватых снежных сугробов в подоле гор. От них веяло холодом. Дядя попытался пошутить, что вот, мол и горы подходят поближе, чтобы посмотреть на нашего шелковичного червя, и хотя его заросшее бородой лицо смеялось, в глазах смеха не было.
И горы действительно пришли.
Они пришли с громом и треском, тяжелый ветер пронесся по деревне, подняв тучи пыли, дома исчезли в этой пыли, стало темно, крупные капли дождя застучали по земле, словно сотни людей бежали босиком, громко стуча по земле босыми пятками. Женщины кинулись в дом закрывать окна и двери, опускать занавески, чтобы губительная пыль не ворвалась к гусеницам. Бабушка Велика вынесла старое решето, перевернула его вверх дном и начала сеять, надеясь этой ворожбой отвести грозу. Но порыв ветра вырвал решето у нее из рук, покатил по двору и вынес на улицу, хлынул ливень и в считанные мгновения на нас обрушилось небо. Туча неслась по самой деревне, подминая ее под себя, молнии огненными языками облизывали мокрые крыши домов, над самыми нашими головами что-то трещало и рушилось, мы все были словно во взорванной каменоломне. „Черви! Черви!“ — вопили женщины, ослепшие от ярких молний, оглохшие от раскатов грома, и кидались под дождем от дома к сараю, от сарая к дому. Потом они перестали метаться, впадая постепенно в какое-то странное оцепенение. Только дурачок продолжал левой рукой рвать листья. Его глаза и все лицо были странно оживлены, русая борода точно искрилась. Может быть, вот такие грозы и видел наш дурачок, когда смотрел не в глаза тому, с кем разговаривал, а куда-то далеко — далеко, словно бы за горизонт.
Помню, что когда гроза ушла, женщины сдвинулись со своих мест, медленно пошли к дому и, перешептываясь, боязливо заглянули туда. Я тоже посмотрел: на настилах ничего не шевелилось. Тишина повисла в доме. Шелковичный червь не потрескивал, как стадо коз, запущенное тайком на свежую порубку, и ни одна козявка не двигалась. Тишина и полумрак струились из всех углов, из-под всех настилов. Вот она, наконец, та настоящая тишина и настоящий полумрак, которые так любит эта тихая и кроткая козявка. Она зародилась, как вселенная, или как идея, почти из ничего, у женщин за пазухой, и во время грозы превратилась в ничто… Мама тихо заплакала.
Мама тихо заплакала, уставившись взглядом в полумрак. Она не позволила ни одной осе зажужжать над шелковичным червем, ни одному фараонову муравью не удалось доползти до настилов, ни один резкий звук за все время не нарушил покой шелковичного червя, и яркий свет мама не пропустила в окна, и ветру не дала подуть, и человека с дурным глазом не подпустила. Но грозу никто не мог остановить, ее ужасные раскаты потрясли дом до основания. Тонкая шелковая нить, которую дядя называл великим шелковым путем из Европы в Азию, порвалась так же ненароком, как ненароком по всей вероятности и появилась.
Много лет прошло с тех пор, но чем больше времени проходит, тем настойчивее напоминает о себе эта история, стучит в моем сознании, как дятел, не дает мне покоя. И сколько раз возвращаюсь я к ней, столько раз вижу все одну и ту же картину: гроза уходит, раскаты ее все глуше и глуше, со стрех звонко капают капли, горы едва видны, в зеленом их подоле белеют ноздреватые сугробы, женщины стоят на пороге дома, не отрывая глаз от мертвых шелковичных червей на настилах. Не выдержали они грома, и когда небо обрушилось сверху, точно взорванная каменоломня, тихая и нежная козявка погибла; мужчины тоже стоят молчаливо и неподвижно, только дурачок продолжает левой рукой обрывать листья, а позади всех стою я, босой, остриженный ножницами, и смотрю на сумеречный дом. И на что я, собственно, смотрю? На мертвого шелковичного червя смотрю или на что-то другое в этой дальней дали? И мне часто приходит в голову, не разглядываю ли я вместо воспоминаний свои тихие и кроткие сюжеты, погруженные в полумрак и тишину?