Ермола - Юзеф Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Твой отец — я, — отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. — Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия.
— О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня.
— А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез…
— Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы.
— Мы возьмем старика с собою.
— Он не поедет, — шепнул Родионка.
Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова.
— Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, — сказал пан Дружина решительно. — Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда.
— Его полная воля, — отвечал Ермола. — Я не запрещаю, я уже его не удерживаю.
— Поедешь с нами? Поедешь? — спрашивала мать, бросаясь к нему.
Мальчик расплакался в нерешимости.
— Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу…
— Возвратишься, когда захочешь, — прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, — мы не будем тебе препятствовать.
Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться…
— Делайте со мной, что хотите! — сказал, наконец, мальчик. — Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами!
До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню.
Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца — трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша.
Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении.
Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность.
— Настоящее дитя! — кричала она. — Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка…
И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели.
Казачиха принялась его по-своему приводить в чувство, дергая за руку и произнося ругательства.
— Ты совсем с ума сошел, старый дурень! Ведь Родионку взяли не с тем, чтобы зарезать… Ты его снова увидишь! Перекрестись!.. Грех…
Долго возилась она, пока старик пришел в себя: сперва он начал стонать, плакать, произносить невнятные выражения, и, наконец, опомнился.
— Ничего, — сказал он, — все кончено, нет моего Родионки. Есть панич в Малычках, но сына у меня нет и не будет.
И старик начал бить гончарские принадлежности, выбрасывая их за двери.
— Для чего, к чему мне это? — воскликнул он. — Возвращусь к прежней жизни и хочу позабыть, что жил здесь Родионка, что у меня был сын. Знаю я, что они из него сделают: разбалуют, испортят навеки. Не найдет уже ребенок для меня ни сладкого слова, ни сердечного смеха; он станет скучать о каменном доме, ему будет холодно в хате… Ермола сделается для него ворчливым, неприятным стариком. О, глупо я сделал, что не ушел с ним далеко отсюда, где не нашли бы нас и не могли бы отнять у меня сына…
Пожимая плечами, слушала казачиха, ввертывая иногда слово-другое, но не мешала Ермоле, зная, что большому горю непременно надо дать выплакаться и высказаться. На каждом шагу старик встречал в хате какой-нибудь предмет, напоминавший ему Родионка: там покинутая старая свитка, там маленький горшочек его работы, первый муравленный, который сделал Родионка, там полесская шапочка, вышитая красными шнурками, лавка, на которой любил мальчик сидеть в уголке, его любимая миска, козленок, который мычал, тоскуя по Родионке.
— О, здесь хоть голову разбить о стену! — воскликнул Ермола. — Я не смогу жить здесь, без него… Мне кажется, что мой мальчик умер.
Напрасно казачиха ожидала, что старик успокоится, и, видя безуспешность своих советов, послала Гулюка за Федьком, который тотчас же и явился к старому приятелю. Федько знал в чем дело и, рассчитывая, что водка самое лучшее утешение и лекарство в подобных случаях, захватил с собою полную бутылку. Сначала он начал шуточками, потом перешел к сравнению отцовской любви со своею привязанностью к пегашке, и, наконец, не зная, что больше делать, поставил на стол водку.
Глаза Ермолы заблистали при виде бутылки, он схватил ее и жадно выпил, не переводя духу.
Но есть сильные потрясения в жизни человека, когда на него не имеют влияния самые сильные средства, оказывающие известное действие в нормальном состоянии: человек мог бы бороться с голодом, холодом и ядом в подобных обстоятельствах. Случалось, в сражениях люди выпивали такое количество спирту, что, кажется, должны бы упасть замертво, а они исполняли свои обязанности. Так было и с Ермолой: он хотел упиться и не мог, и казалось ему, что проглотил он воду; даже не почувствовал свойственного горелке запаха.
— Ну, да и голова же у него! — сказал шепотом Федько с некоторым уважением. — Ведь это штоф чистого пеннику.
— Это не голова, а большое горе, — отвечала тоже потихоньку казачиха. — Дай ему теперь ведро, не упоишь: печаль вытрезвит.
Добрые люди хотели, наконец, увести его к соседке, но не уговорили: старик уселся на пороге, задумался, устремил глаза в группу деревьев и остался в этом положении. Федьку требовало спешное дело, надо было поить пегашку, у казачихи в это время доились коровы, да и пришла пора думать об ужине; таким образом разошлись приятели.
Оставшись наедине с Ермолой, бедный Гулюк залился слезами.
Стемнело совершенно, а старик не трогался с места; он вздремнул, его сломило горе. Но вскоре проснувшись, в испуге Ермола сел неподвижно на пороге. Гулюк хоть и боролся со сном, однако, досматривал хозяина.
Часу в одиннадцатом, что-то мелькнуло перед хатой, и Гулюк, обладавший кошачьим зрением, тотчас узнал Родионка, подходившего со стороны Малычек. Ермола не видел его, но угадал сердцем, привстал, оглянулся и вскрикнул:
— Родионка!
— Я, тятя.
— Ты, милое дитя! Да наградит тебя Бог, ты оживил меня, потому что я умер бы непременно. Но как же ты пришел? Пешком?
— Пешком, тятя, разве же я не знаю дороги? Разве я боюсь ходить ночью?
— Один?
— С палкой.
— И тебя отпустили?
— Я не спрашивался. Когда уложили меня спать, мне так стало скучно, что я не мог сомкнуть глаз и не успокоился до тех пор, пока не пошел к вам. Утром догадаются, где надо искать меня.
Обнимая мальчика, старик ожил и совершенно пришел в себя.
— Гулюк! — вскрикнул он сильным голосом. — Родионка озяб, может быть, его заморили голодом, поскорее огня в печку. Да нет ли чего поесть? И у меня пуст желудок. Пойдем в хату.
— Не диво, — отвечал Гулюк, — вы целый день ничего не ели.
— Да, правда.
— Я сам и огня разведу и приготовлю ужин, — сказал Родионка. — Позвольте услуживать вам по-прежнему.
— О, нет, дитя мое, садись возле меня: завтра тебя снова отымут… Но тебе здесь холодно, пойдем лучше в хату.
Когда Гулюк растопил печь и осветилась внутренность хаты, Ермола заметил, что хотя Родионку не успели еще сделать нового платья, однако, родители немного уже переодели его. Мать нашла ему тонкую рубашечку, повязала на шею цветной платочек, расчесала и убрала светлорусые волосы, подпоясала шелковым поясом, дала отцовскую шапку и набрызгала какими-то духами. Перемена эта в наряде приемыша показалась Ермоле знаком отступничества, неволи: он вздохнул, смотря на Родионка, хотя и сознавал, что мальчик казался гораздо лучше.