Прощание с осенью - Станислав Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зачем думать об этом? Не лучше ли переживать эту действительность такой, какая она есть.
— Ты потенциально сообразительный, но в плане понимания глуп, не сердись. Ты монолит без трещинки, в которую могла бы втиснуться мысль. В тебе нет той жажды истины, которая есть у меня. Я хочу знать правду, сколь бы ужасной она ни была. Ясно, что для меня и для моего окружения было бы лучше, чтобы я стал некоей шестеренкой на своем месте, а не разглагольствовал бы за Зосины деньги...
— Неправда, — вступила Зося. — Я тебя принимаю таким, какой ты есть. Никогда больше не говори о деньгах, не то я возненавижу тебя.
— Да, ты уже испорчена, как и все сегодняшние женщины, из последних; наступят времена, когда будут только механические матери, выполняющие социальные функции мужчин наравне с ними. Ты любишь питаться несвежими продуктами — признаешь меня за мою внутреннюю гнилость под видом обычного чувства.
Логойский странно смотрел на Атаназия. «А все-таки ты должен быть для меня тем, чем я захочу, несмотря ни на какие выкрутасы. Рой себе яму, рой — в ней-то я тебя когда-нибудь и поймаю», — смутно подумалось ему. Он с чувством гадливости и колкой ревности вздрогнул от мысли, что Зося... Он мечтал о другой дружбе, но никто из достойных ее не хотел понять его. Атаназий был одним-единственным. Он был его собственным жизненным пиком — как же трудно было его покорить, сколько же жутких недоразумений ожидало его на этом пути. Атаназий продолжал говорить; Логойский вернулся к ненавистной ему реальности, популярной, согласно Хвистеку. Но в то же время он ощутил презрение (то самое, аристократическое) ко всем «к ним» — а в «своей сфере» у него не было никого...
— ...вот меня и пугает то, что меня начинает манить тот другой мир, от которого я отворачивался и до сих пор отворачиваюсь с отвращением. Возможно, для того чтобы увидеть его красоту и величие, надо выработать в себе другие категории не только мышления, но и ощущения, другие инстинкты, пока что едва заметные. В противном случае нет ключа к синтезу: видны единичные, раздробленные проявления, которые, не будучи собраны воедино, дают ложный образ целого — так говорил Темпе. Это как раз и есть тот микроскопический взгляд на окружающую жизнь, которого не избежали даже великие писатели нашего времени. Не имеет права выступать в роли пророка тот, кто ясно не видит пути перед собою. В противном случае он только сбивает с толку вместо того, чтобы созидать хоть с этой, хоть с той стороны. Ни у кого не хватает смелости все говорить до конца, поставить точку над i. Борьба индивида с обществом, а вернее — наоборот, появляется и в романе: героем перестает быть человек, героем становится масса, до сих пор составлявшая фон, и роман на этом тоже свернет себе голову и умрет, ибо количество возможностей из-за этого сужается до повторения всего снова и снова. В наше время жизнь впервые обгоняет литературу, но не искусство. А вообще этот диссонанс между искусством и обществом (небольшое отступление: роман не является произведением искусства, он не действует непосредственно своей конструкцией) должен был расти, потому что чем больше механизируется жизнь, тем более эзотеричным в извращении своем становится искусство, несмотря на то, что оно — функция общего положения дел. Напрасно хотели бороться с этим футуристы. С одной стороны, совершенная машина, а с другой — аморфная, неконструктивная в пределе усложненность, как результат невозможности насытиться формой, и горстка декадентов, нуждающаяся в этом наркотике.
Логойский смертельно скучал, а тот продолжал говорить, выпуская долго сдерживавшийся мысленный хаос.
— На том, чем нас теперь кормят, никто долго не протянет, а мы все ждем «великого слова», того, что пишется с большой «С» — дурные романтические привычки! Это слово умерло как общественное или национальное откровение. Несознательные творцы будущей реальности это разрешат, но не те, кто сегодня прикидывается властителями сами перед собой под маской якобы общечеловеческих умеренных взглядов, этой тепленькой водицы, от которой уже тошнит все здоровые натуры...
— Тошнит и тебя, и тебе подобных, а вас никак не назовешь здоровыми. Вам хочется катастрофы только затем, чтобы закончить интересно, — злобно прервал его Логойский. — Ты знаешь, какое ты производишь на меня впечатление: человека, который из-за боязни быть зарезанным во время революции начинает менять взгляды. И при этом наблюдает, не становится ли та ложь, на которую он сподобился, слишком заметной и не слишком ли далеко забрал он влево в то время, как даже менее значительный маневр мог спасти его жизнь.
— Клянусь, что не так. А впрочем, это противоречит сказанному тобой ранее.
— Знаю, я говорил это в переносном смысле.
— Психически, может, и есть что-то такое, я пытаюсь спастись любой ценой, но вот во имя чего — не знаю, животный инстинкт.
Его охватило жуткое отвращение. Весь этот разговор представился ему невыносимой бессмыслицей. Омерзение ширилось, захватывая все новые и новые пространства: Логойского, Зосю, все проблемы, всю жизнь. Вырваться отсюда, убежать, забыться. Он почувствовал, что бежать пришлось бы от себя, и понял, что он обречен на пожизненное заключение в самом себе: он ощущал себя одновременно и как узника, и как его клетку. Безграничное мучение продолжалось — во имя чего?
Тут зажглись две лампы — одна под потолком, а вторая, с зеленым абажуром, у кровати. Серый больничный час был закончен. Вихрь смутных понятий, вознесшихся над серой, дохлой действительностью, улегся. Атаназий вздохнул: все решит сама жизнь, надо дать потоку нести тебя и раз и навсегда отказаться от попыток скомпоновать события; это было самое трудное. Новая проблема, поставленная так просто, примирила его с бытием. Пусть все идет своим чередом — посмотрим, что будет. Эта максима с той минуты стала его девизом. Логойский молчал, набухая изнутри от неизъяснимых намерений. Разговор с Атаназием с новой силой завел в нем желание наслаждаться жизнью. Он решил стать «туристом среди развалин» — и ничем более. Осматривать как внешний, так и внутренний мир самым интенсивным и привлекательным способом, даже если бы пришлось умереть от известных или не известных ему до сих пор наркотиков. Все для текущего момента и ничего не откладывать на потом: кокаин не кокаин — все едино. Ему нечего было терять, о своих мозгах он не заботился, первое насыщение жизнью он уже имел за плечами, так называемые «идеалы детства» практически исчезли. Он ощутил блаженную и бесшабашную свободу. Вот только этот Атаназий... Но и с ним можно справиться. Как раз с ним посетить эти неизведанные области ощущений и состояний. Атаназий снова попытался что-то сказать. Он хотел словами прикрыть пустоту ускользающего мгновения, но не мог. Легко сказать: «отдаться течению», но что делать, если течения нет?
— Если бы ты знал, что это за мука хотеть все сразу — это высшее желание, а не желание наслаждаться жизнью — и не мочь... Я хотел бы всем быть, все пережить, соединять в себе самые дикие противоречия до тех пор, пока не лопну, будто сам себя на кол насадил.
— Ты смешон. То, о чем ты говоришь, как раз и есть источник художественного творчества, как говорит Зезя Сморский.
— Ты жрешь, как свинья, без разбору все подряд, что тебе само в руки попадает, твои аппетиты — низшего порядка, это вовсе не метафизическая ненасытимость. Я знаю, что такие феномены, как мы, неприкаянные люди, были во все эпохи, но сегодня особенно трудно пережить себя существенным образом. Иногда я мечтаю о каком-нибудь салоне восемнадцатого века: тогда бы ничто не сдерживало мои философские бредни...
— Только в том случае, если бы ты был жалким прислужником какого-нибудь важного господина, а не салонным красавчиком. Помни, ты — не аристократ, и (впрочем, это не важно) тогда ты был бы на другом месте, а не там, где ты сейчас. Тошнотворная демократия, как презрительно ты ее называешь, дала тебе возможность разговаривать со мной как равный с равным и иметь время на свои умственные упражнения. Потому что ты не надклассовый великий мыслитель, способный выйти из плебса и взойти на вершины своего времени.
Логойский впервые, на фоне предыдущего уговора, осмелился говорить Атаназию «такое». Он делал это чуть ли не преднамеренно, ощущая инстинктом развратника, что воздействует таким образом на его психический мазохизм, направляя его в ту сторону, в которую он желал его направить, то есть к своей особе. За этими «трюками» проглядывала идея высшей, «совершенной» дружбы.
— А я не демократ, и в этом мое превосходство, я мог стать коммунистом, это другое дело, но амплитуда моих колебаний шире, а потому, в отличие от тебя, я не склонен к сомнительной ценности анализу.
— Ты забываешь, что представляешь исключение в своей сфере, — замял это дело Атаназий.
«А этот Ендрусь вовсе не такой уж глупый, как я полагал. Сейчас он врезал мне в самый что ни на есть духовный пупок. Он, бестия эдакий, прав, — подумалось Атаназию. — В другую историческую эпоху я бы передвинулся на другое место в социальной иерархии, оставаясь в своем же классе. Вопрос породы в наше время пока еще не стал чистым снобизмом. Это начинает мне нравиться. Надо непредвзято смотреть на себя».