Германтов и унижение Палладио - Александр Товбин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом мама пела одна.
Нет, не глаза твои увижу в час разлуки, не голос твой услышу в тишине…
Захмелевшая Оля обняла маму, прижала к себе, мама, стряхнув с глянцевитых волос конфетти, запела: гори, гори, моя звезда… Потом – мелькали образы далёких чудных стран… Потом – моё признанье вы забыли… Потом – но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня… Потом – только раз бывает в жизни встреча, только раз в холодный зимний вечер мне так хочется… Как обострённо он воспринимал всё в ту ночь, всё, что видел, слышал, недаром всё-всё, взгляды, жесты, интонации, сохранила память; тост, новый цветистый залп конфетти, и – я возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю, в душе моей обиды нет… И – слёзы подступая, льются через край… И – я помню вальса звук прелестный, а потом – твои глаза зелёные, уста твои обманные… – А потом, потом, что же запела она потом? Снился мне сад в подвенечном уборе? Да. А потом ей дали передохнуть, слушали Козина – веселья час и боль разлуки готов делить с тобой всегда… Пусть осень у дверей, я это твёрдо знаю, слова любви сто раз я повторю… Не уходи-и-и, тебя я умоляю… Дружно, но нестройно и мучительно-радостно, кто в лес, а кто по дрова, подтягивали. Мама редко пела на домашних застольях, возможно, берегла голосовые связки, а когда, подвыпив, распевались безголосые гости, посматривала на них со скорбным видом – так, наверное, строгая экзаменаторша в консерватории посматривает на бездарных вокалистов-абитуриентов; да, береглась, побаивалась, что грозит ей искажение тембров и появление комков в горле, которые не прокашлять. С голосовыми связками её, последовательно ослабевавшими от звуковой вибрации из-за постоянно возраставшей репертуарной нагрузки, немало и, увы, безуспешно вскоре провозятся лучшие ларингологи и светилы-фониатры – не помогут ей специальные ингаляции, парафиновые компрессы… Но тогда форсированное чувственное пение Оли, очевидно, и маму разбередило, она рискнула запеть в полную силу и уже не смогла остановиться. Он, не отводя глаз, следил за её открытым подвижным ртом, за волнующе менявшим контуры тёмным, с розоватым блеском нёба, провалом рта, обведённым ярко накрашенными, гибкими такими, выпуклыми губами. И как же дрожали звуки там, в таинственной коралловой глубине провала, в глубине горла, где, чудилось ему, перекатывались, ударяясь слегка друг о дружку, мелкие-мелкие, звонкие, как колокольчики, камушки, и тут же различимые на слух дрожь и слабые колебания отдельных звуков образовывали мощный и нежный, обогащённый своими тембрами у каждого звука, но сплошной неудержимый поток; а мама пела, пела: утро туманное, утро седое… Немели кончики пальцев, сердце сжималось от предчувствия огромной жгуче-счастливой и – непременно – горестной, с потерями и слезами, жизни, поджидавшей его: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые… И как же к лицу ей было светло-голубое платье с круглым вырезом на вздымавшейся груди, сшитое из парашютного шёлка! Вот она, рядышком, поющая и живая, повезло: обычно мамино пение неслось, заполняя волнующей игрой звуков комнату, с патефонной пластинки, угольно-чёрной, поблескивавшей при вращении хрупкого круга, а сама мама, живая, но какая-то отрешённая, расставляла на столе тарелки, фужеры… И вдруг чистой синевой вспыхивали её глаза.
– Синеокая, – сказал кто-то из гостей и предложил маме псевдоним, как бы совмещая комплимент с шуткой: – Лариса Синеокая, бесподобно!
– Для исполнительницы романсов – прекрасно звучит, – не совсем тактично поддержал другой гость, – особенно если шаль накинуть и усиливать жестокие романсы мимансом цыганщины.
Заметил, как у мамы дрогнула жилка на сильной стройной шее, качнулись финифтяные бусы. Мама округлым плечом повела, давая понять, что ей ближе серьёзный репертуар… но и впрямь была она синеокой – «смотрела синими брызгами».
С тех пор и Сиверский, обнимая её на людях, ласково глядя на неё сверху вниз, говорил:
– Синеокая ты моя.
А Германтов ревновал.
Как объяснить? Он и маму, и Сиверского любил, но всё равно ревновал маму к Сиверскому.
И – мучился, как мучился он, даже при нудном обсуждении гостями «вагнеровских» и «вердиевских» признаков в голосах певцов. Да и как было ему не мучиться, не ревновать, если Сиверский маму всё ещё обнимал за плечи? Мама словно и тогда отсутствовала, когда сидела за столом рядом с ним; Германтову ситуативной близости её не хватало, он хотел, страстно хотел, чтобы она оставалась с ним, только с ним, всегда, но он стеснялся этого страстного своего желания, своей любви, и как мог своё стеснение скрывал, словно побаивался того, что об этом, наверное, неисполнимом желании и о безответной его любви к маме узнают другие.
Какая она была, какая?
В чуть полноватой стати её, в посадке и поворотах головы, в повадках и характере неторопливых движений было что-то от кустодиевских красавиц. Но в памяти лишь сохранился абстрактный образ: без зацепляющих навсегда словечек, улыбок, жестов… без запахов.
Мама даже тогда отсутствовала, когда вдруг гладила по волосам и целовала его, подкидыша, словно возвращала себе навсегда сына, прижималась на миг щекой к щеке, и его пробивала дрожь.
Думала не о сыне, о сцене?
И, отсутствуя, когда бывала дома, присутствовала там – в театре, на гастролях, в студии звукозаписи.
Но почему-то и в свой театр она сына не приводила. Не поверите, он так и не услышал, как она пела в опере, со сцены, прижимая ладонь к сердцу или, словно помогая высвобождению звуков, прижимая обе руки к вздымающейся груди, прохаживаясь меж пышно изукрашенными фанерными декорациями дворцовых зал; да и раз всего он побывал на утреннике в Мариинке, причём не на оперном спектакле, а на балете, как было принято, на «Щелкунчике»; сидел – в кассе ждала именная контрамарка – в первом, литерном ряду, утонув в зеленоватом плюшевом кресле; со сцены, такой близкой и по причине приближённости своей вовсе не сказочной, хотя на ней танцевали пыльные фетровые мыши, несло тошнотворно-сладкой смесью пота и пудры.
* * *Германтов с детства, от рождения, был обречён на одиночество.
Впрочем, об участи своей он задумался лишь через много лет.
* * *По смутной ассоциации Германтов, когда шествовал по Невскому мимо костёла Святой Екатерины – перед барочным фасадом отступившего в курдонёр костёла разбивали свой неряшливый табор уличные художники, – непременно вспоминал об отце. Ярмарочно-коммерческий табор – между стендами с торопливыми живописно-графическими поделками повадились к тому же сновать на роликах нагловато лихие парни в приспущенных на задницах камуфляжных штанах и долговязые девицы в наколенниках, с голыми животами, с кольцами в пупках – мешал, конечно, самоуглублённым раздумьям, но с годами Германтов вспоминал об отце всё чаще, словно именно здесь, близ костёла, чувствовал вдруг свою вину за судьбу отца, за его гибельные прихоти и отчаянное опасное легкомыслие; думал неотвязно на солнечном Невском о суровой, рискованно-счастливой отцовской молодости, невольно сравнивал со своей пресноватой молодостью – ничего общего; а уж как хотел представить себе зрелость, старость отца, представить его во временах, до которых он не дожил.
Да, был период, когда неотвязно думал он об отце.
И, само собой, там же, на Невском, проходя мимо костёла Святой Екатерины, внешне невозмутимый Юрий Михайлович с замиранием сердца спрашивал себя раз за разом: а что бы сказал отец, если бы чудом выпало ему прочесть книги сына…
И даже когда боль ослабела, сейчас, ранним утром, тоже почему-то вспоминалось всё то немногое, что за долгие годы узнал об отце с чужих слов. О, он многократно – и сейчас тоже – пытался сложить из случайных деталей портрет, хотя бы пунктиром прочертить жизненный путь.
Хм, он человек был в полном смысле слова…
Так ли?
Поди-ка разберись.
Загадочный, будто бы бесплотный и бесплодный отец-литератор, наверное, дилетант-литератор. Повеса, бессребреник, весельчак, остряк и выпивоха, душа компаний, но, знаете ли, без царя в голове, – бывало, говаривали о нём. Кто, кто, без царя в голове, переспрашивали. Миша Германтов? А-а-а… А что с ним перед финской войной стряслось, не знаете? Что? Сразу после финской войны? Ну и зима была, бр-р-р. Подождите, когда его взяли, с Лившицем? Нет? Беню раньше взяли? А Заболоцкого – позже? А-а-а, Беню – тогда же, в тридцать седьмом, когда брали Стенича, Юркуна? Действительно, смутно припоминаю… Им террористическую организацию безо всякого дознания припаяли. Но когда же всё-таки взяли Мишу, и по какому он-то проходил делу?
Бывает ли судьба у фантома – вот в чём вопрос.
Михаил Вацлович был, похоже, вполне легендарной фигурой в беспутной своей среде, но – вздыхали – не успел раскрыться; хотя, по правде сказать, судьба Михаила Вацловича словно боялась фактов, лишь фрагментарно и как-то абстрактно отражала ходячие легенды, которые заслуженно сопровождали по жизни и уж само собой после смерти его избранных славой друзей-приятелей-знакомых, отчаянных, нервных, эксцентричных и то анемичных, то искусственно-возбуждённых творцов и жертв начинённой абсурдом и страхом – пожалуй, и вообще бредоносной – атмосферы Ленинграда двадцатых-тридцатых годов. Творцов, стоит напомнить, заведомо приговорённых. Мы своё будущее сами знаем, хором кричали гадалке персонажи Вагинова; любые литературные опыты были пропитаны страхом, каким-то особым страхом – сплошным и всепроникающим. Ну да, журнальчики что-то печатали на плохой бумаге, где-то читались-обсуждались стишки, порхали остроты, анекдоты в дешёвых винных парах, но и веселящее питие было с привкусом грядущей беды – каждый божий день могли взять: предчувствовали скорую собственную погибель, фатально приближали её. Введенского ведь дважды арестовывали в поезде, недаром он писал про «яркие вокзалы и глухонемые поезда». Германтов частенько думал о той блестящей обречённой плеяде лукавцев и эпатажников, отвергавших прямые значения, слишком тонко чувствовавших слово, чтобы их умозрительно-затейливые художественные конструкции, их «формальные выкрутасы», по сути – их прозрения, прикидывающиеся ахинеей, понимали и принимали. Кто-то из них догадался так вести дневник, чтобы дни отсчитывались назад, кто-то в простых фразах хитро менял местами слова, получалась дразнившая языковое воображение абракадабра. Каждый по-своему и все вместе напоминали неумелых, но отчаянно азартных канатоходцев, с напускным бодрячеством балансировавших над пропастью, или переигрывавших актёров-эксцентриков из гротескной постановки Мейерхольда за миг до обрушения декораций. Введенский будто бы говорил кому-то из друзей, прогуливаясь с ним по Летнему саду, что главное для него – не писать стихи, а самому стать искусством: сделать жизнь, «зажечь беду вокруг себя». Но не стихи ли, их колюче-шероховатая неповторимая интонация и лишь затем – само алогичное поведение поэта желанную беду зажигали… Нарочито снижали стиль, за гибельным игровым отчуждением прятали потаённо-стыдливый поиск героической ноты? Однако Ювачев-Хармс с Введенским, Олейниковым или, к примеру, Стенич, бросавший вызов всем и вся хотя бы своим дендизмом, успели до трагических для них событий раскрыться, и как полно, ярко раскрыться, а отца в чистках «Кировского призыва» и тридцать седьмого пощадили, до конца сорокового года не трогали, но раскрыться он не успел. Разве не обидно? И никто не помнил о нём, никто? Даже шальные, болтливые обитатели Дома искусств? Ох, Германтов-сын проштудировал – именно проштудировал! – «Сумасшедший корабль» в надежде опознать отца среди ярчайших теней, сомнамбулически бродивших по его палубам-коридорам; куда там… И конечно, «Полутораглазого стрельца» тоже проштудировал, тоже безуспешно; а сколько он просмотрел мемуаров, дневников – терриконы пустой породы. Ладно, многих, обэриутов прежде всего, уничтожали, сажали, но ведь все Серапионовы братья выжили, кто с божьей, а кто и с партийной помощью, дожили до почётных седин, однако ни словечком никто из них не обмолвился о Мише Германтове. И опоязовцы, до последних дней своих озабоченные уточнением взаимных обид, не удосужились о нём вспомнить. Полгорода было друзей-приятелей-знакомых, а от него даже не легенда осталась, а след легенды, расплывчатый; и на фото, кстати, не лицо сохранилось, а призрачный след лица, прячущегося в тени шляпы. А на другом фото – совсем мутном – отец позировал в котелке. Иронизировал самим видом своим над дендизмом Стенича? Или попросту дурачка валял, с грустной оглядкой на Чарли Чаплина? Да. Будто бы отцовские розыгрыши ценили, и вкус ценили, и остроумие – поди-ка теперь проверь. Об отце, кажется, расшифровывая для печати свою телефонную книжку, упомянул что-то Шварц, он, кажется, был последним, кто виделся с отцом – в театре, на мейерхольдовском «Маскараде», чуть ли не за день до ареста самого Мейерхольда. Записки Шварца переиздали недавно, дай бог память, в «Азбуке» или в «Амфоре», но всё недосуг достать, заглянуть. Так, Мейерхольда арестовывали в Ленинграде, в его квартире на Каменноостровском проспекте, жену его, Зинаиду Райх, в ту же ночь убивали в Москве, но какое отношение к этому мог иметь отец? Да… что-то упоминал об отце Махов, сосед-живописец, правда, упоминал мельком, вскользь, они с отцом будто бы сталкивались в каких-то редакциях, кажется, в «Детгизе» у Маршака, где Махову заказывали иллюстрации к стишкам и сказкам. И Анюта с Липой, хотя бы на правах самых близких отцовских родственников, могли бы об отце кое-что рассказать, пожалуй, и не кое-что, многое, но Германтов-сын, как нарочно, был слишком мал, когда Анюта с Липой ещё были живы, чтобы задавать им осмысленные вопросы.