Остров - Василий Голованов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Похоже, само написание слов успокаивало его. Покончив с записями и захлопнув дневник, он выглянул в окошко кухни: в голубоватом сумраке ночи трава под окном казалась черной, только ромашки мелкими звездочками белели в ней.
Около полуночи он вдруг услышал, как где-то вдали оборвался привычный звук работающего дизеля. Тотчас же погас свет. Тогда он встал, надел куртку, шапку, рассовал по карманам нож, спички и сигареты, замкнул дверь своей комнаты и вышел из гостиницы. Чтоб не попадаться никому на глаза, сразу спустился к морю, но, кажется, предосторожность была излишней: поселок спал. Он был один, совершенно один на пляже. Море опять отступило, обнажив расставленные у берега камбальные сети с застрявшей в ячеях морской травой. Над морем тихо светила луна. В её свете серый песок под ногами казался голубоватым и он ступал осторожно, словно боялся пробудить звуки дня и нарушить хрупкую тишину ночи.
Он пошел в сторону реки, где еще не был. На высоком берегу за поселком на фоне глубокой, но прозрачной синевы неба заметил несколько надмогильных крестов, а едва миновав их, на песке перед собою – остров деревянного карбаса, собственно говоря, только крепкий деревянный киль, вытянутый словно позвоночник выброшенного на берег кита. Поблескивая жесткими лезвиями, шевелилась под ветерком трава. Вскоре высокий берег отступил и он очутился на длинной низкой песчаной косе, в устье речной долины, отороченной темными холмами, из-за которых будто жидкое олово изливалась река, устремляясь к морю. Море было ровно, как лед, и только вдали, в гуще ночного сумрака, раздавались глухие удары прибоя на отмелях.
Невероятным спокойствием веяло от этого пейзажа. Он прошел немного вглубь острова вдоль реки и, добравшись до высокого берега, влез на холм, ища укрытия от сквозящего долиной реки холодного ветра. Здесь было несколько ям, похожих на следы то ли землянок, то ли окопов. Забравшись в одну из них, он закурил. Он сидел так долго, куря сигарету за сигаретой. Постепенно небо светлело: в темную голубизну ночи просачивался с севера чистый желтый свет восхода. В этом свете все четче проступала уходящая вдаль плоскость тундры, на самой границе которой, у горизонта, неровным серым изгибом застыли далекие горы. Он почувствовал, что ему надо туда. Туда, во что бы то ни стало: там билось сердце острова, там, быть может, ждала его собственная легенда.
Жгучий холод возвестил о начале нового дня. Он взглянул на часы: было два часа ночи.
Он чувствовал, как при виде первобытных стихий, сходящихся здесь – темной бугристой земли, разгорающегося неба и воды, которая, причудливо отражая краски небесной палитры, сплетая желтый с голубым, вновь казалась огромным волшебным зеркалом – постепенно нарастает в нем странное чувство. Может быть, причиной была крайняя усталость, которая, наконец, навалилась на него, а может быть, в самом деле невероятны были краски этой лунной ночи на краю земли – но только вдруг он ощутил, что узнает Север – тот Север, которого никогда не видел, но по которому не переставал тосковать… Будь у него с собой «Саламина» Рокуэлла Кента, он бы не удержался, и возложив книгу, словно на алтарь, на плоский сколок песчаника, прочел бы вдохновенный гимн, неясными, счастливыми и грозными словами которого звучала его душа: «Господи, я люблю эту бесплодную землю!»
Перед ним был мир без границ. Мир легенды. Мир художества. Мир свободы.
Свобода столь же мало нуждается в определении, как любовь. И так же много значит. Это требование природы, требование прорыва, броска; именно броска как прыжка: ты прыгаешь, ты решаешься, и тебе дела нет, осознана ли другими эта необходимость. Ты преодолеваешь все страхи – и, собственно, дальше не имеет значения уже ничего – разобьешься ты или нет, правильно или неправильно ты поступил. Потому что ты поступил – именно в этот, редчайший в жизни раз – отбросив всякие опасения. Вот это и есть свобода…
Кутаясь в куртку, продрогший до костей, двинулся он в обратный путь, теперь уже различая на песке следы заигравшегося ветра, следы, которые оставляет вода в своем попятном движении к морю. Эти следы, эти узоры казались ему значительными, как непонятные древние письмена. Но разве не древнейшие ваятели без устали творили их, покрывая песок тончайшей сканью – кажется лишь для того, чтобы через несколько часов, смыв сотворенное приливной волной, вновь приступить к работе, играючи бахвалясь друг перед другом своим мастерством?
Он вернулся в гостиницу смертельно усталый и совершенно счастливый.
На следующее утро весь поселок знал, что к ним приехал чужак из Москвы, который расспрашивает про Аду и Володю. Нашлись даже такие, что не прочь были поделиться воспоминаниями о былом, но когда его хватились, оказалось, что он исчез.
Кто-то видел его возле пекарни, загружающим хлеб и дрова в вездеход, отправляющийся к оленеводам в тундру. Действительно, через три дня он вернулся, сидя на крыше вездехода вместе с детьми бригадира Егора, которые после лета, проведенного в тундре, возвращались в поселок, чтобы через день-другой спецрейсом улететь в интернат в Нарьян-Мар. В тот же вечер его видели пьяным вместе с Михайлычем, начальником станции космической связи. Михайлыч сказал, что спирт его был хорош, но сильно отдавал резиной от пробки фляжки.
Больше ничего о Беглеце неизвестно.
Неизвестно, зачем он ездил в тундру и что там произошло. Там была горячая работа, много парней, много оленьей крови. Случиться могло всякое.
В ящике пустого стола в покинутом номере оказался лист бумаги с непонятными записями.
«…Я нашел Стрелка. Настоящего Стрелка.
Алик, 25, по натуре – боец спецподразделения коммандос. Армия была самым ярким временем его жизни. События последних лет, свидетелем которых он стал в Алма-Ате, придали его природной агрессивности вид то ли сладкого воспоминания, то ли миража: „по казахам…“, „по студентам…“, „по Белому дому…“ Но ведь я был там, в августе 91-го, у Белого дома. Значит, в случае чего, он стрелял бы в меня.
Когда я думаю об этом, думаю об антитезе Стрелок – Беглец и о том, чем могла бы завершиться их встреча (встреча Стрелка и Бумажного солдата), я понимаю, что это скорее всего смерть. Но меня не хватает, чтобы додумать эту мысль до конца. Здесь нет сил на московские мысли. Они засыпают в этом геологическом покое. Они становятся ненужными. Те, кто оставляет прежние мысли навсегда, становятся островитянами. Таков Виктор Михайлович, начальник космической связи, таков же, по рассказам, начальник маяка „Северный“ Косовский, навеки позабывший о своей Молдавии, таков же Рубцов, начальник вертолетной площадки геологов на Песчанке. Отправил на материк жену, детей, а сам остался. Человек хочет лежать в вагончике, ждать вертолета. Слышать, как метет за стеною то песок, то снег, слушать радио, переговариваться: „Эй, Тобседа, как у вас? Щука пошла? А борта не было? Да, погода не та… А у нас гусь полетел… Гусь полетел, говорю…“ И не пьет. Просто лежит. Неделю может лежать на кровати, как незабвенный Обломов, пить чай, грызть сухарики и ни о чем не волноваться…
Но эти люди давно стали если не своими среди людей здесь, то, по крайней мере, вписались в ландшафт, стали частью природы. А Беглец – он здесь чужой. Всему чужой.
Помню, я спросил у Алика: „А ты, когда по тундре идешь, куришь?“
– Обязательно курю: тогда я злее…
„Злее“ – хоть он и не зол. Смерть вырастает из пустяка, из случайного, ничтожного раздражения Стрелка: на то, как Беглец сморкается, боится простудиться, сосет какие-то таблетки, бережется…
Московский чистоплюй, бережется там, где люди сжигают себя дотла, только бы эта жизнь, проклятая жизнь, прошла побыстрее…
А потом Стрелок своим звериным чутьем угадывает в чужаке надлом: как будто тот не совсем знает, чего он на самом деле хочет, кто он. Так бывало с москвичами в армии: они переставали понимать – зачем?
Но тут чужак уезжает…
И что дальше? Вот именно это и хотелось бы понять. Потому что если когда-нибудь мне суждено будет написать о том, что пережил я на острове, именно этот парень, Алик, окажется в центре повествования. И мы или сможем, или не сможем найти общий язык с ним. Ибо если не сможем – то крышка. Всему крышка. Не знаю, как объяснить…
По чистой случайности пьянкой своей с Михайлычем, начальником космической связи, я обидел начальника вертолетной площадки Саукова, который, оказывается, тоже рассчитывал.
Легкомысленно не вдаваясь в подробности этой обиды, на следующий же день я отправился к нему покупать билет на вертолет, который должен был забрать детей в школу. Приветливо улыбаясь и всем своим круглым, крепким лицом выражая благорасположение, Анатолий Полуэктович Сауков сообщил, что на этот борт посадить меня не может: „Мест нет“. Он в своем праве.