Сатирическая история от Рюрика до Революции - Борис Мирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А, впрочем, народная мудрость – в анонимной бесцеремонности своей – именно так и понимала царей, когда создавала пословицы вроде «Где царь, там и страх», «Близь царя – близь смерти», «Царь не огонь, а ходя близ него – опалишься», «До царя дойти – голову нести» и т. п. В недавнем сборнике корейских сказок, изданных господином Михайловским-Гариным, есть одна курьезнейшая – как бедняк притворился угадчиком, будто он разыскивает пропавшие вещи, при помощи своего длинного носа. Наконец его зовут к императору. Он угадал раз, два, а затем и отрезал себе нос: – теперь, говорит, я потерял свою способность и такой же дурак, как и вы все… Его отдули бамбуком по пяткам и вышвырнули из дворца. Над угадчиком все смеются, но он философически резонирует: «Поверьте, что отделаться от знакомства с императором только носом – это не малое счастье!»
Некоторым исключением из общего правила неумелой лести является, пожалуй, биография Петра Великого, полная, при всей дикости и крутом нраве этого государя, чертами, глубоко человечными и в добре, и в худе. Зато – как же усердно и отрицалась принадлежность этого богатыря к царственной расе! Известно, что он сам немножко сомневался в законности своего происхождения, и легенда, повторенная Герценом, гласит, будто Петр однажды, в подпитом состоянии, пристал с допросом и даже подвесил на дыбу Ягужинского: твой я сын или нет? – «А черт тебя знает, чей ты сын! – отвечал взбешенный Ягужинский. – У матушки-царицы было нас много!»
С другой стороны, совсем не надо вспоминать разных Калигул, Людовиков XI, Иванов Грозных, Борджиа – то есть исключительно жестоких и распутных государей, которых конфузится даже и сама царственная раса, – к доказательству, что мораль ее, удовлетворяясь минимумом общечеловеческой порядочности, допускает и терпит невозбранно максимум наклонностей и деяний, в человеческом культурном общежитии почитаемых не только недостойными, позорными, скверными, но и преступными, подлежащими тяжкой уголовной ответственности. Достоевский с поразительною силою описал нам нравственные мучения человека, совершившего своею волею убийство pro bono publico. Без таких убийств явных и тайных не проходило, кажется, ни одно царствование, даже самое кроткое и добродетельное. Но царей-Раскольниковых история знает очень мало. А те из них, чьи образы летописи сохранили с раскольниковскими страданиями, заболевали ими уже после таких и стольких преступлений, что не выдержать и звериным нервам, не только человеческим.
Присутствие страдающей совести в царе-преступнике настолько изумительно и редко исторически, что за нее потомство много простило даже такой фантастически жестокой фигуре, как Иван Грозный, и озарило сантиментальным светом Александра I, которого мистический ужас к совершенному им отцеубийству довел до преждевременной могилы, как говорит история, и до отречения и кельи старца Федора Кузьмича, как говорит легенда. Но эти чувства, которых общество так жадно ищет в каждом своем преступнике и возмущается, если не находит, совсем не обязательны для преступников в коронах. Угрызения совести Ивана Грозного или Александра Первого опять-таки лишь трагические анекдоты о приятной неожиданности найти человеческое в душе, одержимой аномалиями царственности. Екатерине, чтобы утвердиться на престоле, пришлось умертвить двух царей, из них один был ее мужем. Прочитайте бесчисленные письма, которые она весело и самодовольно рассыпала в первое десятилетие своего правления, – право, только на Сахалине, в очерках Чехова или Дорошевича, можно найти типы подобного же равнодушия к своим, как выражаются каторжане, «пришитым». Проглотила Петра Федоровича с Иваном Антоновичем – и как ни в чем не бывало. Только очень заботится, чтобы Мирович был казнен, да обличитель Арсений Мацеевич очутился в каменном мешке с именем Андрея Враля за то, что чудак попробовал в царственную мораль внести суровое слово человеческой правды.
У Шекспира есть две великие трагедии о царственных злодеях – «Макбет» и «Ричард III». «Генриха VIII» я не считаю, потому что это портрет, написанный придворным льстецом. Сравните стихийный мрак и ад отравленной, опоенной кровью Макбетовой души с тем щегольским равнодушием и изяществом, как громоздить свои виртуозно планомерные преступления свирепый Глостер, – и вы поймете разницу между уголовной психологией, выращенной в условиях робкой общечеловеческой морали, и бесстрашной уголовной психологией принцев. Я останавливаюсь по преимуществу на семейных преступлениях потому, что от уголовщины в делах общественных государи отгораживаются щитом, на котором написаны девизы: «Интересы страны» и «Необходимость политическая». А сверх того от этих злодеяний отделяет их такая длинная лестница бюрократической передачи, что наглядное безобразие и весь ужас преступления полностью достается какому-нибудь поручику Фролову, который рубит шашкою и видит, как брызжет кровь и раздается череп человеческий, а во дворце эти преступления – не более, как секундное прикосновение карандаша к атласной бумаге.
Однажды я беседовал с боевым товарищем Скобелева, на долю которого выпало взорвать базар, минированный подкопом, уже не помню, в Геок-Тепе или другом городе. Убило до 2000 человек. Я знал и знаю этого офицера за добряка и смирнейшего человека в частной жизни. «Воображаю, как мучительно досталось вам это поручение», – сказал я ему. Он предобродушно возразил: «Нет, что же? Ведь это, знаете, только проводы соединить… пожал электрическую пуговку, и готово!»… Вот тип истинно бюрократического преступленья, где за электрическою пуговкою исчезают тысячи жизней.
Мы вышли из веков варварства, когда Петр Великий собственноручно рубил головы стрельцам, и, пожалуй, рука не поднимется хватить топором по человеческой шее. Но – черкнуть по бумаге пером «Николай», чтобы глупою, никому, кроме дворцовых аферистов, ненужною войною уложить на полях Манчжурии триста тысяч человек, чтобы бросить Польшу под расстрелы осадного положения, тут не надо мужества и не велика борьба с состраданием: вопящее, стонущее, гибнущее человечество остается где-то в далеком тумане, а пред глазами – только опрятная и изящная электрическая пуговка: жми! Большая разница – зачеркнуть па расстоянии бумажную жизнь имярека пли непосредственно, почти на своих глазах, «развязать мешок с костями», который носит имя сына Алексея, мужа Петра, отца Павла, и, однако, мешки эти развязывались, развязываются и будут развязываться в царственных домах, пока они существовать будут. Так что же говорить об имяреках?
Я был в Москве, когда случилась Ходынская катастрофа. Вечером царь Николай был на балу у французского посла. Ждали отмены бала – ее не последовало. Царь проехал между мрачно безмолвными стенами народа, – даже охрана не посмела кричать ура! – и. кажется, ничего не понял: за что? Он знал, за что, но не понимал. Поколения власти иссушают сознание и воображение личной ответственности. У кого из монархов не идеал Людовик XIV, король-бог, король-солнце, «государство – это я», человек, поглотивший свою страну, – который, если бы не имел счастья родиться королем Франции, десятки раз заслужил бы себе клетку в Шарантоне, как безнадежно одержимый горделивым помешательством? Германия, из всех стран Европы, наиболее богатая царственною расою (даже и Ницше ведь гордился белокурым племенем Ueberniensch’ей), до сих пор полна маленькими Людовиками с маленькими Версалями: это тигры с обстриженными когтями, но породу не обстрижешь. И когда такой тигр попадает в страну, где тиграм когтей не стригут, он рычит, как рычали его предки.
Известно, в какую реакционную самозабвенность впадал Вильгельм II всякий раз, что навещал Гатчину и Петергоф и дышал восхитительными ароматами самодержавия. В один из своих выездов он надумался судить морским судом матросов собственного экипажа, передравшихся на Невском проспекте с русскими моряками, приговорил к смерти двенадцать человек и собрался вешать их на реях. К счастью, за этих горемык вступилась императрица Марья Федоровна, справедливо находя, что строить виселицы в чужом доме – не значит доставлять хозяевам большую радость в семействе. В другой раз Вильгельм II, гостя в Петербурге, получил телеграмму, что произошли беспорядки в каком-то квартирующем в Лейпциге пехотном полку. Он немедленно и самодержавно телеграфировал приказ расстрелять десятого. Но – увы! немедленно же получил конституционный ответ: “Unmoglich, Majestat!” – «Ваше Величество, невозможно!»…
Этот царственный рыцарь – фигура, замечательно типическая для нашей темы, по откровенности, с какою он выбалтывает манию расового величия, которую прочие европейские монархи, одомашненные конституциями, выучились за XIX век держать про себя. У него два друга в Европе: султан Абдул-Гамид и Николай II – оба самодержцы и оба специалисты по массовым истреблениям своих подданных. Когда Абдул-Гамид убивал сотнями тысяч армян в Малой Азии, и Европа, не исключая Германии, протестовала, хотя и более чем платонически, Вильгельм писал «красному султану»: «Помни, что ты император Божией милостью и, кроме Бога, никто не вправе указывать тебе, как надо управлять своими подданными!» Когда освобождающаяся Россия пошатнула на голове Николая II старый самодержавный венец, Вильгельм суетится в Берлине, едет в Бьерке, посылает к Кронштадту во спасение самодержавия конституционные канонерки, движет на польскую границу стапятидесятитысячный оккупационный корпус и получает от господина Витте в подарок осадное положение в Польше. Этот удивительный государь так любит, чтобы цари расстреливали свой народ, что, за невозможностью устраивать подобные спектакли у себя дома, – “Unmoglich, Majestat!” – утешается ими хоть вчуже на сценах России и Турции.