Вишера - Варлам Шаламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А между тем следы эти были, не могли не быть. Ведь начальник конвоя Щербаков сам раздевал меня догола и ставил на выстойку под винтовку вольного чалдона – на арестантском этапе в начале апреля 1929 года по каторжному шляху Соликамск – Вижаиха.
Ведь кто-то застрелил тех трех беглецов, чьи трупы – дело было зимой, – замороженные, стояли около вахты целых три дня, чтобы лагерники убедились в тщетности побега. Ведь кто-то дал распоряжение выставить эти замерзшие трупы для поучения? Ведь арестантов ставили – на том же самом Севере, который я объехал весь, – ставили «на комарей», на пенек голыми за отказ от работы, за невыполнение нормы выработки.
Ведь только в начале тридцатых годов был решен этот главный вопрос. Чем бить – палкой или пайкой, шкалой питания в зависимости от выработки. И сразу (выяснилось), что шкала питания плюс зачеты рабочих дней и досрочные освобождения – стимул достаточный, чтобы не только хорошо работать, но и изобретать прямоточные котлы, как Рамзин. Выяснилось, что с помощью шкалы питания, обещанного сокращения срока можно заставить и «вредителей», и бытовиков не только хорошо, энергично, безвозмездно работать даже без конвоя, но и доносить, продавать всех своих соседей ради окурка, одобрительного взгляда концлагерного начальства.
Главное ощущение после двух с половиной лет лагеря, каторжных работ – это то, что я покрепче других в нравственном смысле.
Колыма, где физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены, – была еще впереди.
Сектант Петр Заяц, за которого я заступился, к удивлению, неудовольствию и неодобрению всего нашего этапа, всех моих товарищей, которые наполовину состояли из пятьдесят восьмой статьи – «заговор Тихого Дона», а наполовину – из блатарей-рецидивистов, в десятый раз принимавших срок и шедших знакомой каторжной дорогой, – сектант Заяц сам осуждал мое вмешательство, желая пострадать сам за себя. В лагере это главное правило – сам за себя. Стой и молчи, когда избивают и убивают соседей, – вот первый закон, первый урок, который дал мне лагерь. Но заступался я за Зайца не для Зайца, не для утверждения правды – справедливости. Просто хотел доказать самому себе, что я ничем не хуже любых моих любимых героев из прошлого русской истории. Вот что вывело меня из строя, поставило пред мутные очи начальника конвоя Щербакова. Я меньше думал о Зайце, чем о самом себе.
Одна из идей, понятых и усвоенных мной в те первые концлагерные годы, кратко выражалась так:
«Раньше сделай, а потом спроси, можно ли это сделать. Так ты разрушаешь рабство, привычку во всех случаях жизни искать чужого решения, кого-то о чем-то спрашивать, ждать, пока тебя не позовут».
В 1964 году я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после сорокалетнего перерыва таких вояжей. Взволнованная впечатлениями, премией Таормины, новым шерстяным платьем, Анна Андреевна готовилась к Лондону. Я как раз встретился с ней в перерыве между двумя вояжами ее заграничной славы.
– Я хотела бы в Париж. Ах, как я хотела бы в Париж, – твердила Анна Андреевна.
– Так кто вам… Из Лондона и слетаете на два дня.
– Как кто мешает? Да разве это можно? Я в Италии не отходила от посольства, как бы чего не вышло.
И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает: «в следующий раз не пустят» – следующего раза в семьдесят лет не ждут, – а просто отвыкла думать иначе. Женщина, присутствовавшая при этом разговоре, неоднократно пользовалась таким способом во время своих заграничных поездок. Но она не была Ахматовой. Вернее, Ахматова ею не была.
Что же мной понято?
Самое важное, самое главное.
В лагере нет виноватых.
И это не острота, не каламбур. Это юридическая природа лагерной жизни.
Суть в том, что тебя судят вчерашние (или будущие) заключенные, уже отбывшие срок. И ты сам, окончив срок по любой статье, самим моментом освобождения приобретаешь юридически и практически право судить других по любой статье Уголовного кодекса. Сегодня, 30 сентября энного года, ты – преступник, бывший и сущий, которого еще вчера пинали в зубы, били, сажали в изолятор, а 1 октября ты, даже не переодеваясь в другое платье, сам сажаешь в изолятор, допрашиваешь и судишь. Мародер, который грабит во время войны по приказу, вдруг узнает, что вчера отменили приказ, и его судят за мародерство, дают срок 25 и 5, а то и расстреливают – премьера в юридической практике идет тяжело.
Что же изменилось в душе мародера?
Высшим выражением крыленковской «резинки», перековки была самоохрана, когда заключенным давали в руки винтовки – приказывать, стеречь, бить своих вчерашних соседей по этапу и бараку. Самообслуга, самоохрана, следовательский аппарат из заключенных – может быть, это экономически выгодно, но начисто стирает понятие вины.
О вине в лагере и не спрашивают – ни начальство, ни соседи, ни сам арестант. В лагере спрашивают «процент» – а есть «процент», значит, у тебя и нет никакой вины.
Разве любой вредитель в чем-нибудь виноват? Лагерь и не ставит перед ним этого вопроса. «Да, – говорит начальник, – ты осужден на такой-то срок и должен себя вести так-то и так-то. А завтра кончишь срок и будешь командовать здесь же нами всеми от имени того же государства, именем и силой которого я держу тебя в тюрьме. Завтра! Только завтра! А сегодня я еще буду тебя лупить, пропускать сквозь конвейер».
Заранее данная, принципиальная невиновность заключенных и была основанием тогдашнего лагерного режима.
В лагере сидят жертвы закона, люди, на которых устремлен огонь орудий суда в данный день, час и миг. Кто попал под этот огонь, тот и сидит. Завтра орудия переводят на другую цель, а осужденные вчера остаются в лагере досиживать, хотя их преступление уже не считается опасным и не влечет за собой наказания.
Если такая жертва закона получила свободу, она сама стреляет, помогает наводить орудия суда на других.
Дело не в гом, что преследуются какие-то политические группы населения – кулаки, вредители, троцкисты. Сам по себе набор статей бытовых – растраты, изнасилования, кражи, хищения имущества – тоже различен. Внимание суда привлекает то одна группа подсудимых, то другая. И необъяснимым образом внимание государства к прежним жертвам ослабевает. Носители их переждали в кустах расстрел и преследования, и вот уже они сами судят, сами отправляют в лагеря по той же самой статье, по которой их ловили еще вчера. А может быть, ловят и сегодня. Желая быть полноправным гражданином, организатор хищений, спекулянт, растратчик участвует в суде, а при «досрочном» – даже размахивает руками и голосует.
Тот, кто следит за орудиями истребления, поправляет их прицел, – сам сегодня под этот огонь не попал, поэтому сам стреляет. А если не он, то его брат, отец, родственник. Всякий осужденный за бытовое преступление знает еще из тюрьмы, из следствия, что его преступление вовсе не считается преступлением в лагере. Растратчиков, расхитителей судят сами непойманные расхитители и растратчики.
Перековка дала и юридическое основание такого рода действиям. Какая же может быть вина в лагере, если в лагере самоохрана, а в более широком смысле – никого, кроме самоохраны, в лагере и нет, ибо отбывшие срок берут винтовки – охранять, берут палку – командовать.
Круг не может быть разомкнут.
Виноватых нет потому, что при досрочном освобождении, искуплении вины честным трудом человек, поднимающий девять пудов одной рукой, искупает вину вдесятеро скорее, чем хлюпик-очкарик, не обладающий должной физической силой. Человек, поднимающий девять пудов одной рукой, вырастает в лагере как символ именно моральной силы. Он в почете у начальства, он освобождается сам и освобождает других на собраниях, приобретает право судить, (добавить срока), еще и сам не освобожденный из лагеря.
Тут нет места такому понятию, как вина. Даже если ее считать за условную формулу столкновения человека и общества. За исключением воров-рецидивистов, стоящих вне общества и заслуживающих уничтожения, никто в лагере и не трактует («вину») как преступление – ни в теории, ни в практике.
Но и блатарей государство считало возможным (использовать) на той же перековке и исправлении.
До перековки считалось, что в лагере есть две группы людей: жертвы правосудия и преступники – уголовные рецидивисты. Надлежало с помощью социально близких из жертв правосудия: следователей, осужденных за превышение власти, убийц – за превышение норм раздражения, растратчиков миллионных сумм, прокученных в ресторанах, – всех этих «контингентов» на изящном лагерном языке – бороться с уголовным рецидивом до самой смерти уголовников – ранней обычно из-за побегов, побоев, выстоек «на комарях» и прочего.
Блатарю ведь работать позорно. Он должен (отказываться вплоть до) симуляции самоубийства (резать живот «пиской», заливаясь кровью, идти в изолятор), бежать. Когда-нибудь я дам анализ рецептов русской политической каторги, поведение которой было сходно с поведением уголовщины, и многое заимствовано оттуда – побеги, голодовки, но сейчас речь о другом. Блатарь – отказчик от работы, извечный враг любого государства, вдруг превращается в друга государства, в объект перековки. В перековку вообразили, что блатарей можно обмануть, научить их труду. За высокий процент выработки блатарей освобождали, примеры Беломорканала, Москанала, Колымы известны, мне кажется, всем и каждому в мире, не только в нашей стране. Теоретически была установка вернуть блатарей в число строителей социализма. Использовать и эту группу населения. Врагов государства заставить служить государству. За это советское общество заплатило большой кровью. Говорили, что нужно только «доверие», и блатарь перестанет быть блатарем и станет человеком, полноценным строителем социализма, меняя природу, трудом изменяя свою собственную психологию. Все теоретические узлы развязывались легко.