Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине - Иво Андрич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жена оказалась ленивой, болезненной, расточительной, человеком трудным во всех отношениях. (Если бы Ротта не порвал так резко и полностью всякую связь со своим детством, он мог бы вспомнить пословицу, которую ребенком часто слышал в семейных разговорах: «Chi vuol fare la sua rovina prende la moglie levantina»[30].) Работа в Земуне была далеко не такой спокойной и невинной, как в Триесте. Ему поручали опасные и щекотливые дела, которые истощали нервы и не только отнимали дни, но и лишали сна. Иметь дело с разношерстным, хитрым, грубым и коварным народом, сновавшим из Белграда в Земун, из Земуна в Белград, вниз и вверх по Дунаю, было очень сложно и тяжело. Неожиданно он наталкивался на недоброжелательство, непредвиденные преграды и подлую месть. Чтобы выдержать все это, Ротта принужден был пользоваться теми же средствами. Постепенно он приобрел тот сухой и наглый тон, свойственный телохранителям и толмачам на Ближнем Востоке, который служит внешним проявлением внутренней пустоты, недоверия к людям и отсутствия вся к их иллюзий.
Так как и вторая их девочка умерла, прожив всего несколько месяцев, супружеская жизнь наполнилась враждой и ненавистью. Начались препирательства, и не потребовалось много времени на то, чтобы они превратились в бурные ссоры, по своей мерзости и грубости нисколько не уступавшие тем ссорам, которые Ротта помнил со времен детства. Наконец жена бросила его без сожаления и скандала и вернулась в Стамбул, который ей, по их обоюдному мнению, никогда и не следовало покидать.
И тут Ротте стало совершенно ясно, что для того, чтобы человек мог перешагнуть из мира, в котором он родился, в другой, к которому он почувствовал влечение, случайно заглянув туда, недостаточно ни клятвы чувствительного горбатого мальчика, расплакавшегося ночью из-за нищеты, ни двадцати лет упорного, тяжелого труда и службы. И, что еще хуже, этот «новый» мир вовсе и не существует в действительности как нечто обособленное, определенное и устойчивое, чего можно достигнуть и чем можно завладеть раз и навсегда, как ему казалось в первые годы, точно так же как и «старый» мир нищеты и подлости, из которого он вырвался ценой страшных усилий, не так-то легко и просто отбросить, как он это сделал с братьями и сестрами и всем тряпьем в родительском доме: «старый» мир незаметно и неизбежно преследует человека сквозь все кажущиеся перемены и успехи.
Едва достигнув тридцати лет, Ротта уже чувствовал себя обманутым и усталым, как человек, который потратил много сил и которому не заплачено по заслугам. Он не был склонен к отвлеченному мышлению, но не мог не задуматься о своей судьбе и не почувствовать себя одиноким и разочарованным. Спасаясь от своих мыслей и самого себя, он целиком окунулся в серую, утомительную жизнь на границе и в карантине, где люди грубеют сверх всякой меры и стареют прежде времени. Он стал жаден на деньги и заработки, завистлив к сослуживцам, до крайности раздражителен и горяч, назойлив, груб, суеверен и труслив. Его тщеславие казалось чрезмерным, и гордился он не тем, чего достиг, а никому не видимыми усилиями и ценой, заплаченной за достигнутое.
Не остался он верен и тщеславию, — с годами даже наши пороки перестают нам доставлять удовольствие. Перестав видеть смысл в дальнейшем продвижении по пути, который так утомил и разочаровал его, Ротта отдался течению, желая лишь жить безбедно, не болеть, иметь как можно меньше работы и забот и как можно больше мелких удовольствий, уверенности и доходов.
Подобно Давне, переводчику французского консульства, Ротта сжился с боснийскими мусульманами, привык к их обычаям и нравам, к этой нечеловеческой жизни, проходившей в постоянном общении, но и в постоянной ненависти и постоянном соперничестве с турками, с райей всех вероисповеданий и всевозможными путешественниками.
Преждевременно растратив силы, Ротта превратился в седого, сварливого и эгоистичного ипохондрика, исполненного навязчивых идей и канцелярского педантизма. Он страдал от воображаемых болезней, боялся дурного глаза и дурных примет, ненавидел церковь и все, что с ней связано. Чувствовал себя одиноким, с омерзением вспоминал свою жену и совместную с нею жизнь, но страшился также подумать о грязной крикливой бедности, которую он когда-то оставил в Триесте, и не желал даже слышать фамилии своей семьи. Удовольствие он находил в сбережениях и копил со страстью, надеясь хоть таким образом исправить все испорченное и исковерканное в жизни, уверенный, что только деньги могут как-то возвысить, спасти и защитить.
Ротта любил хорошо поесть и выпить, но опасался, что еда отравлена, избегал расходов и боялся, выпив лишнее, проговориться и выдать себя. (Этот беспричинный страх быть отравленным овладевал им все чаще, хотя он старался бороться с этой манией, пугавшей его не меньше и даже больше возможности настоящего отравления.) Когда он был моложе, он много внимания уделял одежде и находил удовольствие в том, что люди удивлялись безукоризненной белизне его рубашек и кружев на манишке и манжетах, пестроте и количеству шелковых платков, безупречному блеску обуви. Но сейчас он отступился и от этого. Страсть к накоплению взяла верх над всем остальным.
И само его богатство, собранное с таким трудом и столь ревниво оберегаемое, вызывало в нем страх нищеты. Правда, говорили, что когда-то, будучи молодым щеголем, он имел сто одну рубашку и тридцать пар обуви. И теперь сундуки его полны. Правда и то, что у него водилось и золото. Но к чему все это, когда он ни на минуту не забывал, что его рубашки медленно, но неизбежно обтрепываются, а на ботинках сбиваются носки и каблуки и что не существует такого безопасного места, куда можно было бы спрятать деньги. Чего стоит все это? Какая польза от двадцати лет скотской работы и лишений? Когда ни деньги, ни положение, ни одежда не могут изменить судьбу («шлюху судьбу», как Ротта называл ее по ночам, произнося истеричные монологи), когда все рвется, портится, изнашивается, а сквозь дырки на одежде и обуви, при всем изобилии, проглядывает ему одному заметная позорная нищета, оставшаяся, как он считал, где-то там, в Триесте, далеко позади и навсегда. Забота, связанная с необходимостью прятать и хранить деньги, была как две капли воды похожа на вечную заботу в детстве о недостающем гроше, а мучения, связанные с экономией и скупостью, — на мучения бедности и нищеты. К чему все это? Чего все это стоит, если после стольких усилий и бесполезных побегов и подъемов человек снова возвращается к исходному пункту, когда в его мысли, только иным способом, проникают все те же мерзость и подлость, а в его слова и поступки — грубость и невежество; когда для того, чтобы сохранить нажитое, он должен испытывать те же отвратительные муки, какие сопутствуют нищете. Короче говоря, к чему иметь много и быть кем-то, если человек не в силах освободиться ни от страха перед нищетой, ни от подлости в мыслях, ни от грубости в речи, ни от неуверенности в поступках и когда за ним по пятам следует горькое, неотвратимое и скрытое несчастье, а прекрасная, благополучная и спокойная жизнь исчезает, как обманчивое видение.
И, поняв, что все было напрасно и что от своего происхождения и детства не так-то легко убежать, Ротта еще выше запрокидывал голову, выступал еще более нагло, с еще большим презрением оглядывал людей, все сильнее экономил и еще педантичнее поддерживал порядок в канцелярии и все строже и неумолимей обращался с теми, кто был моложе или зависел от него.
Помимо Николы Ротты, в австрийском генеральном консульстве было еще двое младших служащих.
Чиновник Франц Вагнер, сын немца, переселившегося в Славонски-Брод, небольшого роста белокурый услужливый человек с превосходным почерком и неутомимый в работе. Серенький, маленький, таявший от угодливости под взглядом начальства, он, однако, таил в себе в избытке ту мягкую и податливую, но грубую и убийственную канцелярскую подлость, приглушенную и глубоко затаенную, которую позднее, достигнув повышения по службе, он обрушит на голову какому-нибудь несчастному подчиненному, пока еще, может быть, посещающему школу. Вагнер был главным противником Ротты. Они постоянно препирались и держались как два исконных врага.
Младшим чиновником был славонец Петар Марковац, статный унтер-офицер, румяный красавчик, с черными подкрученными усиками, подтянутый и аккуратный, целиком занятый своей персоной, всегда довольный собой и не имевший никакого желания думать о чем-либо ином.
VII
Осень кончилась, зима не началась, и стоит ни осень, ни зима; безвременье это хуже и того и другого; чудовищная пора длится днями, неделями, дни кажутся неделями, а недели тянутся дольше месяцев. Дождь, грязь; снег еще в воздухе превращается в дождь, а едва коснувшись земли — в грязь. Бледное и какое-то бессильное солнце сквозь облака еле зарумянит на заре восток и только под вечер, прежде чем серый день перейдет в черную ночь, появится на западе в виде золотистой полоски. И днем и ночью все насыщено влагой, она сыплется с неба, поднимается с земли, окутывает весь город, проникает во все вещи; невидимая, но всемогущая, она изменяет окраску и очертания предметов, повадки животных, поведение, мысли и настроение людей. Ветер, дважды в день проносись через котловину, всколыхнет застоявшуюся влагу, но вместе со слякотью и запахом мокрых лесов принесет новые массы влаги, и густая городская сырость вытеснится и заменится горной леденящей сыростью. По обе стороны долины образуются топи, бьют источники, бушуют потоки. Едва заметные ручейки превращаются в водопады, с грохотом низвергаются вниз, врываются в торговую часть города, словно пьяный, ничего не видящий перед собой крестьянин. А посреди города с гуденьем катит свои воды неузнаваемая Лашва, помутневшая и вздувшаяся. Негде укрыться от рева и шума вод, защититься от пронизывающей сырости и холода, которые пробираются в комнаты, в постели. Всякое живое существо спасается лишь собственным теплом, и на камне стен выступает холодный пот, и дерево становится скользким и мягким. Перед этим смертоносным нашествием сырости все замыкается в себе, изыскивая лучшие способы самозащиты; звери льнут друг к другу, семя замирает в земле, а деревья мокнут и зябнут, пряча затаенное дыхание в сердцевине и теплых корнях.