Хрупкие вещи - Нил Гейман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ДРУГИЕ ЛЮДИ
Other People
Перевод. Т. Покидаева
2007
– Время здесь неустойчиво и подвижно, – сказал бес.
Человек сразу понял, что это бес. С первого взгляда. Точно так же, как понял, что место, куда он попал, называется Ад. Ничем другим это быть не могло: ни то, ни другое.
Комната напоминала длинный коридор, и бес ждал его в дальнем конце, стоя рядом с дымящейся жаровней. На серых каменных стенах висели предметы, которые, пожалуй, не стоит рассматривать вблизи, поскольку подобные веши отнюдь не относятся к категории обнадеживающих. Потолок нависал низко-низко, пол был до странности иллюзорен.
– Подойди ближе, – сказал бес.
Человек сделал, как было сказано.
Бес был тощим и абсолютно голым. Все его тело было покрыто глубокими шрамами. Похоже, когда-то давным-давно с него пытались содрать кожу. У него не было ушей, не было признаков пола. У него были тонкие губы аскета и глаза настоящего беса: они видели много всего и зашли чересчур далеко – под их взглядом человек чувствовал себя ничтожным, как муха. Даже ничтожнее мухи.
– И что теперь? – спросил он.
– Теперь, – сказал бес, и в его голосе не было ни печали, ни удовольствия, ни злорадства – только страшное безжизненное смирение, – тебя будут мучить.
– Долго?
Но бес не ответил, лишь покачал головой. Он прошел вдоль стены, разглядывая различные приспособления, висевшие на крюках. В дальнем конце, рядом с закрытой дверью, висела плеть-кошка, сделанная из колючей проволоки. Бес благоговейно снял плеть со стены трехпалой рукой и вернулся к жаровне. Положил плеть на горячие угли и стал смотреть, как нагреваются проволочные хвосты.
– Это бесчеловечно.
– Ага.
Кончики плети уже накалились мертвым оранжевым блеском.
Замахнувшись для первого удара, бес сказал так:
– Со временем даже это мгновение станет как нежное воспоминание.
– Врешь.
– Нет, не вру, – произнес бес за миг до того, как опустить руку с плетью, – потом будет хуже.
Хвосты плети-кошки вонзились в спину человека с шипением и треском, разорвали дорогую одежду – обожгли, раскромсали, разрезали плоть, и человек закричал. Не в последний раз в этом месте.
На стенах висело двести одиннадцать разнообразных орудий пытки, и со временем он испытал на себе все до единого.
А когда наконец «Дочь Лазаря», которую он познал самым тесным интимным образом, была очищена от крови и водворена обратно на стену, на свое двести одиннадцатое место, человек прошептал разбитыми губами:
– И что теперь?
– А теперь, – сказал бес, – будет по-настоящему больно.
И было так.
Все, что он сделал – из того, чего делать не стоило. Каждый неверный поступок. Каждый обман, когда он лгал и себе, и другим. Каждая мелкая боль – и любая большая боль. Все это вытянули из него, дюйм за дюймом, деталь за деталью. Бес содрал все покровы забывчивости, ободрал все до самой правдивой правды – и это было больнее всего.
– Скажи, что ты подумал, когда она вышла за дверь, – велел бес.
– Я подумал: «Мое сердце разбито».
– Нет, – сказал бес без ненависти, – ты подумал не это.
Он смотрел на человека безо всякого выражения в глазах, и человек вынужден был отвести взгляд.
– Я подумал: «Она никогда не узнает, что я спал с ее сестрой».
Бес разодрал его жизнь на куски, по мгновениям, по страшным секундам. Это длилось сто лет или, может быть, тысячу – у них было время, в той серой комнате, у них была целая вечность, – и под конец человек осознал, что бес его не обманул. Муки плоти были добрее.
И это тоже закончилось.
И как только закончилось, опять началось по новой. И теперь пришло знание о себе, которого не было в первый раз, и так все было гораздо хуже.
Теперь, когда человек говорил, он ненавидел себя. Не было никакой лжи, никаких ухищрений и отговорок, не было места ни для чего, кроме боли и ярости.
Он говорил. Он больше не плакал. И когда он закончил, тысячу лет спустя, он молился лишь об одном: чтобы бес подошел к стене и взял нож для свежевания, или железный кляп, или тиски.
– Еще раз, – сказал бес.
Человек начал кричать. Он кричал долго.
– Еще раз, – сказал бес, когда человек замолчал. Словно до этого не было сказано ничего.
Это было похоже на чистку лука. На этот раз, проживая опять свою жизнь, человек узнал о результатах своих поступков – поступков, которые он совершал вслепую, не задумываясь о последствиях. О том, сколько боли доставил он миру – сколько вреда причинил он людям, которых даже не знал, и не был с ними знаком, и вообще никогда не встречал. Пока что это был самый тяжелый урок.
– Еще раз, – сказал бес тысячу лет спустя.
Человек сидел, скорчившись, на полу рядом с жаровней. Он легонько покачивался, его глаза были закрыты, он рассказывал историю своей жизни, и переживал ее снова, пока говорил, от рождения до смерти, ничего не меняя, ни о чем не умалчивая, глядя правде в глаза. Он открыл свое сердце.
Когда он закончил, то потом еще долго сидел с закрытыми глазами, ждал, когда голос скажет ему: «Еще раз», – но ему ничего не сказали.
Человек открыл глаза. Медленно поднялся на ноги.
Он был один.
В дальнем конце комнаты была дверь, и пока он смотрел туда, дверь открылась.
В комнату вошел человек. У него на лице были написаны ужас, высокомерие и гордыня. Человек, одетый дорого и элегантно, сделал несколько неуверенных шагов и замер на месте.
И когда он увидел этого человека, он сразу все понял.
– Время здесь неустойчиво и подвижно, – сказал он вновь прибывшему.
СУВЕНИРЫ И СОКРОВИЩА
Keepsakes and Treasures
Перевод. А. Комаринец
2000
Пес принца я! – я рыкну на вопрос.
Скажите, сэр, а чей вы сами пес?[5]
Александр Поуп, «Надпись на ошейнике пса, которого я подарил Его королевскому высочеству»Можете назвать меня ублюдком, если хотите. Это верно, причем во всех смыслах. Мама родила меня через два года после того, как ее заперли ради «ее собственной пользы», и было это в 52-м, когда за пару горячих ночек с местными парнями можно было заработать диагноз: клиническая нимфомания, после чего вас убирали с глаз долой – «для защиты вас самих и общества» – всего лишь по указу «высшей инстанции» в лице двух врачей. Один из двоих был ее отцом, моим дедом, а второй – его партнером, с которым они делили врачебную практику в Северном Лондоне.
Так что, кто был мой дед, я знаю. А вот мой отец... им мог быть кто угодно, кто соблудил с матерью в здании или на участке «Приюта святого Андрея». Чудное словечко, а? Приют. Хочешь не хочешь, подумаешь об убежище: этакое тихое местечко, где тебя укроют от полного опасностей и жестокости старого доброго большого мира. Та еще дыра, этот приют. Я съездил поглядеть на него в конце семидесятых, перед тем как его снесли. Там все еще воняло мочой и сосновым дезинфицирующим средством для мытья пола. Длинные, темные, плохо освещенные коридоры с гроздьями крохотных, похожих на камеры комнатушек. Если б вы искали ад, а нашли «Святого Андрея», вы б не разочаровались.
В ее истории болезни говорится, что она раздвигала ноги для кого придется, но я в этом сомневаюсь. Она ведь тогда сидела взаперти. Так что тому, кто захотел бы ей вставить, сперва пришлось бы обзавестись ключом от ее камеры.
Когда мне было восемнадцать, я последние свои летние каникулы перед университетом провел в охоте за теми четырьмя, кто с наибольшей вероятностью мог быть моим отцом два санитара психиатрички, врач тюремного отделения и управляющий приютом.
Маме было всего семнадцать, когда за ней закрылись двери. У меня есть маленькая – под размер бумажника – черно-белая ее фотография, снятая прямо перед тем, как ее заперли. Мама опирается о крыло спортивного «моргана», припаркованного на какой-то сельской дороге. Она улыбается, вроде как кокетничает с фотокамерой. Ты была просто красоткой, мама.
Я не знал, который из четверых был мой папочка, и поэтому убил всех. В конце концов, каждый ее трахал: я заставил их в этом признаться, прежде чем прикончил. Лучше всех был управляющий, этакий краснолицый упитанный старый Казанова, и таких, как у него подкрученных вверх усов а-ля Пуаро, я уже лет двадцать как не видел. Я наложил ему жгут из его же гвардейского галстука. Изо рта у него полетели пузырьки слюны, а сам он стал синий, как невареный омар.
В «Святом Андрее» были и другие мужчины, кто мог бы оказаться моим отцом, но после этих четверых я перегорел. Я сказал себе, что разобрался с четырьмя наиболее вероятными кандидатами и что, если я перебью всех и каждого, кто мог забить матери, дело кончится бойней. Так что я завязал.
На воспитание меня отдали в соседний детдом. Если верить ее истории болезни, маму стерилизовали сразу после моего рождения. Никому не хотелось, чтобы такие гадкие, мелкие, как я, происшествия помешали еще чьему веселью.