Опасный дневник - Александр Западов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ломоносов ему отвечает:
Мне петь было о нежной,Анакреон, любви;Я чувствовал жар прежнийВ согревшейся крови,Я бегать стал перстамиПо тоненьким струнамИ сладкими словамиПоследовать стопам…
— Как бегать по струнам? — спросил Павел.
— Значит, перебирать струны лиры. Слушайте дальше, ваше высочество, — сказал Порошин.
Мне струны поневолеЗвучат геройский шум.Не возмущайте болеЛюбовны мысли, ум,Хоть нежности сердечнойВ любви я не лишен,Героев славой вечнойЯ больше восхищен.
— Все? — спросил Павел. — Он, что ли, против любви?
— Нет, ваше высочество, поэт говорит, что вовсе не лишен сердечной нежности, он знает любовь, но будет воспевать героев, верных сынов отечества. Они восхищают его больше любезных красавиц. Дальше Анакреон выражает желание гулять с приятелями, веселиться и просит живописца написать портрет его возлюбленной. Ломоносов в ответном стихотворении тоже обращается к художнику, но просит написать не девушку-красотку, а его возлюбленную мать — Россию. Вот его слова:
О мастер в живопистве первой,Ты первый в нашей сторонеДостоин быть рожден Минервой,Изобрази Россию мне,Изобрази ей возраст зрелыйИ вид в довольствии веселый,Отрады ясность по челуИ вознесенную главу.
— А потом он, — продолжал Порошин, — описывает, какой сильной и величественной она выглядит:
Одень, одень ее в порфиру,Дай скипетр, возложи венец,Как должно ей законы мируИ распрям предписать конец;О коль изображенье сходно,Красно, любезно, благородно,Великая промолви Мать,И повели войнам престать.
— Почитай еще! — попросил мальчик.
— Пожалуйте в учительную комнату, — ответил Порошин, закрывая тетрадь. — Там Тимофей Иванович кашляет и нам знак подает кончить беседу с музами.
3К обеду собрались обычные сотрапезники Никиты Ивановича и великого князя — Петр Иванович Панин, Иван Григорьевич Чернышев, Александр Сергеевич Строганов, голштинский министр Сальдерн, дежурный офицер гвардии (в этот день это был граф Брюс, советники Иностранной коллегии, работавшие с Паниным, переводчик оттуда же, офицеры свиты великого князя. Кроме них пришел Александр Петрович Сумароков, старинный приятель Никиты Ивановича, по чину — от армии бригадир, бывший директор российского театра, а что самое главное, и отнюдь не бывшее, а всегдашнее, — поэт, драматург, журналист. Человек прямой и острый, с беспокойным и трудным характером, он выше всего на свете ставил звание писателя и неутомимо старался просвещать своих единоземцев стихами и пьесами, исправлять их нравы сатирой. Он считал себя первым поэтом России, но завидовал славе Ломоносова. Жил в то время еще один стихотворец и ученый — Тредиаковский Василий Кириллович, — но Сумароков его презирал и отзывался так:
— Всех читателей слуху противен он. Подобного плохого писателя никогда ни в каком народе от начала мира не бывало, а он еще и профессор красноречия! Все его и стихотворные сочинения, и прозаические и переводы, таковы, что нет моего терпения на них смотреть…
Сумароков был неправ в своем отзыве, но ведь все поэты самолюбивы.
Когда Павел появился на пороге столовой, гости встали, и он обошел их, каждому протягивая руку для поцелуя. Едва дождавшись конца этой церемонии, Сумароков вернулся к прерванной беседе:
— Ах, если бы его со мною не ссорили и следовал бы он моим советам!
Павел догадался, что Александр Петрович говорит о Ломоносове, как уже не раз делывал это.
— Правда, не был бы он и тогда столько расторопен, сколько от искусного стопослагателя требуется, но был бы гораздо исправнее. А способности к поэзии, — хотя только в оде выраженной, — имеет он весьма много. Вся слава Ломоносова как поэта в одних его одах состоит, а прочие его стихотворные сочинения и посредственного в нем поэта не показывают.
— Как? — в изумлении переспросил Порошин. — Не показывают в нем поэта «Разговор с Анакреоном» или письмо о пользе стекла? Быть того не может, Александр Петрович!
— Что ж, возьмите это письмо к господину Шувалову о стекле, — горячо воскликнул Сумароков, — и посмотрите на стих! Везде Ломоносов путает стопы! Надобно ямб и амфибрахий — он ставит дактиль и хорей, надобно ямб — он снова хорей и дактиль. Или вот изображение: «И чиста совесть рвет притворств гнилых завесу». Допустим, что стопы здесь исправны, зато ведь нет ни складу, ни ладу: стрв, тпри, рствгни… Как же выговорить это? Сыщется ли человек, который сей гнусный стих по содержанию и по составу похвалит?! И пускай кто-нибудь поищет в моих сочинениях такого стиха! Не найдет!
Сумароков перевел дух и, часто мигая, обвел глазами собеседников. Все молчали.
— Вы были в Академии художеств, ваше высочество, и видели инспектора Кювильи? — обратился Сумароков к великому князю. — Так знайте, что это такая бестия и такой невежа, какой другой нет в России.
— Иван Иванович Бецкий господином Кювильи очень доволен, — сказал Панин, — и уверяет, что он полезен ему бывает в воспитательных учреждениях.
— Да ведь учреждения-то эти каковы! — воскликнул Сумароков. — Ваше превосходительство, как человек разумный, о них по наружности судить не будете, а во внутренности своей никуда они не годятся. Сказать правду, Кювильи надобно метлами отсюда вон выгнать, а Бецкого под присмотром какого-нибудь основательного и дельного человека определить в училище на место Кювильи, смотреть, чтобы мальчики хорошо были одеты и комнаты у них вычищены.
Панин улыбнулся.
— Есть в Академии наук некий Тауберт, — торопясь, рассказывал Сумароков. — Он смеется Бецкому, что тот ребят воспитывает на французском языке. Бецкий смеется Тауберту, что он в училище, кое недавно при Академии заведено, воспитывает на языке немецком. А мне кажется, Бецкий и Тауберт — оба дураки. Должно детей в России воспитывать на языке российском.
— Русские дети обязаны учить иностранные языки, — наставительно сказал Сальдерн. — Взрослым ничего не запомнить. Адмирал Мордвинов, например, долго жил во Франции, а на французском ничего не разумеет.
— Очень странно выговаривает он, — заметил великий князь.
Иван Григорьевич Чернышев, не вслушавшись, придал разговору другой поворот.
— Семен Иванович Мордвинов капитан весьма искусный, — сказал он, — можно считать, почти совершенный, но адмиралом быть не его дело. Имея флот в руках, не может сообразить, кого куда направить, что кому приказать.
— Во Франции учился он вместе с графом Петром Семеновичем Салтыковым, ныне фельдмаршалом, — припомнил младший Панин.
Павел потянул за рукав Ивана Григорьевича и спросил шепотом:
— Который же из них лучше?
Чернышев засмеялся и пересказал этот вопрос Никите Ивановичу. Тот ответил вслух:
— Морской из них едва ли не лучше. Он хоть что-то выучил, а сухопутный совсем ничего не знает.
— Знания одного мало, — сказал Чернышев. — Вот адмирал Алексей Иванович Нагаев. Он теорию мореплавания очень сильно знает и весьма учен, а моря боится и плавать не может.
Выходило, что в русском флоте нет ни одного достойного командовать эскадрой флагмана… Порошину было неудобно критиковать мнения старших начальников, но совсем промолчать он не смог и сказал:
— Российское государство имело многих отличных адмиралов. Были у нас Головин, Сенявин…
— Это, батюшка, — прервал его речь Петр Иванович, — при покойном императоре Петре такие адмиралы служивали. А вы теперь их поищите — нету, вывелись. Флот у нас не в должном порядке, и заботы о нем не видно, а доложить о том государыне, открыть ей правду, никто из моряков не решается. Это у них не принято.
— Теперь, может быть, не принято, — сказал Чернышев, — а были ведь в России люди, которые монарху правду в глаза говаривали!
— Были, верно, — подхватил Петр Иванович. — Только надобно добавить, что монарха того звали Петр Великий, а подданного, ему не льстившего, Яков Федорович Долгоруков.
— Расскажите про него, — попросил великий князь.
— Извольте, ваше высочество, — сказал Панин. — Сообщить о нем представление может такой анекдот. В одно время, когда государь был гневен, князь Яков Федорович прибыл к нему по какому-то делу. Монарх свое мнение выразил, Долгоруков с ним не согласился, дерзко спорил и гневного государя так раздражил, что его величество выхватил из ножен свой кортик и устремился на Долгорукова. Князь Яков Федорович не устрашился. Он ухватил монарха за руку и сказал: «Постой, государь! Честь твоя мне дороже моей жизни. Что скажут люди, если ты умертвишь верного подданного только за то, что он тебе противоречил по делу, которое иначе понимал, чем ты? Если тебе надобна моя голова, вели ее снять палачу на площади — и останешься без порицания. А с тобой меня рассудят на том свете». Государь остыл и стал просить прощения у князя в своем поступке.