Медея - Криста Вольф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старец все еще довольно крепкий, хотя и рано состарившийся, опустившийся мужчина, когда-то вид его, должно быть, был устрашающ, на Крите он принадлежал к числу атлетов, что на ежегодных празднествах во дворце ублажали царскую семью и весь собравшийся народ своими представлениями, слава о которых шла по всем средиземноморским странам. Аретуза ему предана, это незыблемо, как закон природы. У меня один выбор: либо смириться с этим, либо вовсе ее оставить. И то и другое для меня невозможно. Я не знал, что жизнь способна преподнести такую боль, и говорить об этом могу лишь с Медеей. Она, кстати, даже и не думает меня жалеть. Да, говорит она, ты страдаешь, но представь себе, с тобою никогда бы не приключилось то, что заставляет тебя так страдать. Кроме того, благодаря тому, что ты делаешь, ты ведь познаешь себя, не так ли? Да ничего я не делаю, попробовал я возразить. Просто жду. Но она моих возражений не приняла. Ожидание — тоже дело, деятельность, которой должно предшествовать решение, вполне осознанное: буду ждать, не уйду, не брошу. Вообще-то я открыто ищу близости с Аретузой, не таю ни своих чувств, ни своих вожделений, часами торчу в ее мастерской и смотрю на ее руки, когда она вырезает из камня свои геммы. Эти руки столько мне говорят — ни один человек не способен такое вообразить. Аретуза улыбается, никогда меня не гонит, лицо ее все время радостно вспыхивает, когда она замечает меня в дверях, она ласково прижимается ко мне в знак приветствия.
— Ты это можешь понять, Медея? — вопрошаю я.
— Да, — отвечает та. — Аретуза любит двух мужчин, каждого по-своему.
— А-ты? — спрашиваю я с вызовом.
Она хранит невозмутимость.
— Я — нет.
Она обнимает Аретузу, они любят друг дружку как сестры, она отбрасывает дверной полог и уходит к Ойстру.
В одном Акам, безусловно, прав: я здесь оказался среди людей, которые не дают себя втянуть в коловращение коринфского космоса. Весь его движитель скрипит и трясется, туда попал песок, и их это, похоже, ничуть не заботит, а меня вот тревожит не на шутку. Аретузу я за это легкомыслие не корю, ее я вообще корить не могу, а вот Медее, бывает, в глубине души посылаю упреки: как она может с такой невозмутимостью наблюдать предвестья коринфского распада, из которых самый явный знак — стремление от нее, Медеи, избавиться. Неужто и впрямь все те годы, что я учил себя ни во что не вмешиваться, пошли насмарку? Неужто моя душевная сопричастность этому нелюбимому городу никогда не кончится?
Наши мысли, судя по всему, разными путями пришли к одной точке, Медея говорит, я, мол, наверно, тоже давно подметил: во всяком худе есть крупица добра. Как бы она познакомилась с Ойстром, а я с Аретузой, если бы не эта вспышка народного гнева, заставившая ее искать укрытия? Не ощущай она себя гонимой, она никогда не забрела бы в эту окраинную слободку, где прячутся в зелени садов крохотные глинобитные лачуги, в которых ютятся беднейшие из коринфян, бывшие пленные рабы и их потомки, и куда прибиваются все сколько-нибудь сомнительные личности, среди которых люди вроде Ойстра, Аретузы и Старца не слишком бросаются в глаза.
Это было ясным, прозрачным днем в начале лета, в час, когда дневной свет почти без сумеречного перехода сменяется тьмой, но прежде успевает еще раз собрать силы для последнего ровного и мягкого сияния, от которого даже мне, с детства ко всему здесь привычному, хочется дышать полной грудью. В эти мгновения я благодарен судьбе за то, что живу здесь, и не могу представить ничего иного, и именно с таким чувством стоял я на площадке своей башни, с которой уже столько ночей созерцаю ночное небо, покоренный неземной красотой звездных перемещений, сокрытые законы которых я давно тщусь разгадать, в этом вся моя жизнь. Ведь я еще не стар, во всяком случае Аретуза так говорит, однако в прежней жизни дошло до того, что друзья у меня оставались лишь среди звезд, но не среди людей. Я держался на дружелюбном отдалении от молодых людей, которые у меня учатся, хотя некоторые из них выказывают хорошие задатки и жажду знаний, а не только обычный безудержный интерес лишь к собственному восхождению, как Турон, один из самых умных, но и из самых бессовестных.
И вот в тот предзакатный час ко мне, запыхавшись на лестнице, ворвался один из моих учеников, хотя все они знают, что меня в этот час раздумий тревожить нельзя. Он крикнул:
— Они. гонят Медею через город!
И я еще спросил:
— Кто? — Хотя уже и так все знал. Толпа. Чернь. Так и должно было случиться.
Я сбежал вниз по лестнице и без всяких церемоний вторгся в рабочий кабинет
Акама, в этот его огромный зал с множеством окон и окаймляющей террасой. Я сказал:
— Ну что, теперь ты доволен?
Он сперва хотел прикинуться, будто ничего не понимает, но я — сейчас я и сам с трудом в это верю — пошел на него, очевидно, с таким лицом, что он отступил к стене, уверяя меня, что ничего поделать не может, народ слишком разъярен.
— Народ? — переспросил я, и тогда он принялся с самым серьезным видом потчевать меня байкой о братоубийстве, которая в этих же вот стенах высижена и отсюда пошла гулять по белу свету. — Ах вот как, — заметил я язвительно, — выходит, все эти люди сами додумались сбиться в кучу, подкараулить женщину и с руганью и позором погнать ее по улицам, так?
Так оно, вероятно, и было, осмелился заявить Акам мне в лицо, я ведь и сам прекрасно знаю: нельзя преграждать дорогу разнузданной толпе. Надо дать ей промчаться мимо, в пустоту.
— В пустоту! — вскричал я. — Для тебя, значит, та женщина — пустота? Они же ее убьют.
— Да нет же, — возразил Акам. — Этот сброд слишком труслив, ничего с ней не случится.
Я был вне себя наконец-то. Это он, кричал я, именно он весь этот сброд науськивал, а то и оплачивал. И тут я испугался. Конечно, я был прав, мы оба это знали, но я зашел слишком далеко. И Акам это понял, он разом весь подобрался, медленно двинулся в мою сторону и холодно произнес:
— А вот это, друг мой, тебе еще придется доказать.
Он выиграл. Никогда мне не сыскать свидетеля, который покажет, что он, великий Акам, подкупал чернь и натравливал народ на ту женщину. А если вдруг чудом и найдется такой безумец — он почитай что уже труп. И вот в те мгновения, пока я перебирал в голове все возможности уличить Акама, чтобы в конце концов все их отбросить, лишь тогда я по-настоящему узнал мой родной Коринф. И только тогда я понял, что Медее выпало раскрыть некую тщательно скрываемую правду, которая определяет всю нашу коринфскую жизнь, и что мы этого не перенесем. И что я тут бессилен.
Неохотно вспоминаю я тот день, неохотно говорю об этом с Медеей, хотя за тот словесный поединок с Акамом мне и по сей день перед собой не стыдно. Пусть я не смог публично привлечь его к ответу, однако не стал от него скрывать, что всю его игру насквозь вижу. Что я знаю, почему именно сейчас Медея подверглась чудовищным обвинениям, а теперь вот и произволу толпы: потому что все боятся, как бы она не подбросила в костер беды имя, которое мы очень хотели бы забыть, — Ифиноя. Я испытал облегчение, когда в том разговоре с Акамом впервые это имя произнес, когда отважился ему сказать, что тогда, еще в пору нашей молодости, я сидел в его приемной и многое слышал, правда, не сразу понял, а когда понял, когда из множества странных частностей вдруг разом сложилась картина, перед которой я оцепенел, — тогда было уже слишком поздно.
— До чего мы, спрашивается, дошли? — спросил я его с гневом. Он ответил только взглядом, который означал: ты и сам прекрасно знаешь. Я описал Медее эту сцену, я признался ей, что отвага моя вдруг разом улетучилась, меня сковало чувство обреченности и бессмысленности любых усилий, я ушел, оставив Акама на полуслове, и уже вскоре не мог сказать, что именно — мудрость или трусость — заставило меня внезапно смолкнуть, выйти вон и начать разыскивать ее.
— Этого иной раз и нельзя знать, Леукон, — сказала она, — особенно в таких обстоятельствах. — Мы помолчали. — Когда они гнали меня по городу, — сказала она, — мне было страшно, и я бежала что есть мочи, как бежала бы на моем месте всякая гонимая тварь, спасая свою шкуру, однако какая-то часть меня сохраняла при этом мертвецкое спокойствие, ибо со мной происходило то, что и должно было произойти. Какой-то тихий голос во мне говорил: «Могло быть и хуже». Разве утешительно знать, что люди повсюду не соблюдают своих же уговоров? Что никакое бегство тебе не поможет? Что совесть утрачивает всякий смысл, коли одним и тем же словом, одним и тем же поступком можно и предать, и спасти? Не осталось основы, на которую совесть могла бы опереться, я хорошо это поняла уже тогда, когда собирала по полю косточки моего братца, и поняла еще раз, когда нащупала здесь, в вашей пещере, хрупкие косточки той девочки. У меня и в мыслях не было нести это свое знание в люди. Я только хотела уяснить для себя, в каком мире я живу. Ты сидишь в своей башне, Леукон, окружив себя своим небосводом, это надежное укрытие, не так ли, я тебя понимаю, я видела, как с каждым днем, с тех пор как я здесь, уголки твоих губ опускаются все ниже. Мне повезло меньше, а может, больше, это как посмотреть. Все шло к тому, что для моего способа жить на свете уже не было образца, или пока не было, как знать. Я мчалась по улицам, все шарахались от меня, все двери передо мною захлопывались, силы мои были на исходе, я оказалась уже где-то на окраинах. Узенькие тропки, приземистые глиняные лачуги, преследователи мои уже близко, за углом, и вдруг передо мной вырос человек, сильный мужчина с всклокоченной рыжей шевелюрой, этот не шарахнулся, не сошел с дороги, а сгреб меня в охапку, протащил несколько шагов до своей двери и внес в дом. Остальное ты знаешь. С тех пор для меня снова есть место в этом городе.