Тоска по Армении - Юрий Карабчиевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот я впервые вижу памятник, который меня потрясает.
В нем нет попытки изобразить события, потому что не было никаких событий, потому что не таким человеческим словом называется то, что стряслось с армянами. В нем нет рассказа, потому что он невозможен, потому что никакая система из металла и камня, ограниченная в материале, времени и пространстве, не в силах рассказать о двух миллионах изувеченных и замученных насмерть людей.
В нем нет никакой прямой символики, ни имени скорби, ни даже попытки ее назвать — но есть ощущение скорби.
Никаких боящихся сморгнуть часовых, никаких ракурсов и дистанций, никакой театральности. Можно обойти вокруг, подойти вплотную, потрогать камень, спуститься вниз, в широкую щель между соседними глыбами, там для этого есть ступеньки, походить внутри, погреться у пламени, посмотреть вверх, на темное небо, ограниченное зазубренным кругом гигантских плит, тяжко нависающих под таким углом, что едва не падают, — и тут же поспешно опустить голову и вцепиться взглядом в спасительные ступеньки. Нет, это только памятник, нам сейчас ничего не грозит. Но все время, постоянно, всюду: смотришь ли издали, ходишь вокруг, стоишь ли внутри — всюду с тобой это чувство страха и скорби.
Мы выходим на край площадки, и теплое разливанное море огней обнимает нас с трех сторон. Это светится город, где живут оставшиеся в живых. Пусть будут спокойны и счастливы, пусть будут хоть эти!
И тут я впервые понимаю отчетливо, прямо в сердце меня укалывает эта мысль, в чем подлинная суть родства, между мной и ими, того родства о котором мне столько раз пытались сказать армяне и которое я сам чувствую в себе постоянно. Нет, не древние культуры, разве знатность происхождения может служить основой любви? И не национальная обособленность, откуда она у меня, никогда не бывало. Нет, главное здесь в другом: духовное родство оставшихся в живых. Естественная близость и понимание и взаимное утешение все потерявших, но оставленных Богом жить для какой-то Ему лишь ведомой цели. Это близость и родственность Иова — Иову, это притяжение сироты к сироте. Два миллиона армян и шесть миллионов евреев, разные цифры — и одна цифра: две трети населения и там и тут. Как если убили отца и мать и остался один на свете — такие же были бы цифры. Или если… Но это и произнести невозможно. Кровь и величайшие в мире несчастья роднят евреев с армянами, как не могут роднить никакие блага. Ах, не будем касаться, хватит, и сколько можно, и опять за свое… Опять за свое, а за чье же. Все так, и тем не менее все не так, потому что это не только мое, это общее, наше с вами, всех без разбора. Отвлеченный тезис о том, что нельзя ненавидеть нацию, в наше время, в двух, по крайней мере, случаях показал пример зловещей материальности. Нет, не только в действиях мы несвободны, поздно рассуждать о свободе, когда начинаются действия, мы несвободны и в чувствах своих и в своих побуждениях — изначально не дано нам такой свободы. И слово — тем более слово — не должно уходить из-под зоркого ока совести. Слову свойственно овеществляться, недаром еще в древности мудрые цадики избегали предсказывать дурные события. Ибо, говорили они, само предсказание может повлечь и приблизить несчастье. И поэтому если кто-то сказал: «Ненавижу армян» — то он не просто дурак и не просто подонок, он преступник, и кровь армянских детей на его руках. И так же — если кто-то сказал о евреях, но так же — если о русских или других. Потому что трагедия первых двух показала, что все мы, независимо от желания, можем быть отнесены к какой-то группе, все принадлежим и значит — все под угрозой.
«Господи, благослови евреев! — опомнился перед смертью замечательный Розанов, много перед тем проклинавший евреев. И мудро добавил: — Благослови и русских!»
Я стою на краю площадки, высоко над городом, и таким важным и значащим вышло само собой это место: позади меня боль и трагедия нации, впереди — ее повседневная жизнь… И кажется мне, что только теперь я всерьез почувствовал и понял Армению, которую, по сути, и не увидел. Сколько надо прожить в чужой стране, чтоб ее узнать? День, неделю, месяц, год? И года может оказаться мало, но и дня может оказаться много. Я думаю, нужно ровно столько, сколько нужно, чтоб — полюбить. Поживи я подольше, узнай побольше, быть может, неизбежные досадные мелочи заслонили бы от меня знание чувства — единственное подлинное знание…
Завтра я улечу на север, в нашу прозу с ее безобразьем, в осеннюю, уже заснеженную Москву, к своим близким и к возлюбленному своему начальству. Мы будем отчитываться с Олегом, совать бумажки, приводить доказательства, а потом начнется повседневная жизнь, и за какой-нибудь год ударной работы, неуклонно повышая, а также снижая, экономя средства и материалы и используя внутренние резервы, я выделю себе несколько подпольных месяцев, когда смогу по три-четыре часа в рабочее утро посидеть за машинкой, обдумать все, что увидел, и все, что почувствовал, и, быть может, как-то попытаться об этом сказать.
И я уже слышу готовый упрек, к счастью не мне одному адресованный, а уже становящийся традиционным: где Армения? Нет Армении.
А ее ведь и нет, Армении, вот в чем дело. Нет Армении, как нет и России. Есть любовь к Армении и тоска по Армении, как есть любовь и тоска по России. А дома и улицы и даже леса и горы — это только ориентиры, точки привязки. Любовь к родине и тоска по родине — это и есть сама родина, не предметы, на которые направлены чувства, а сами чувства — любовь и тоска. Абсолютно прав был Грант Матевосян: и то не Армения, и это не Армения, но любовь самого Матевосяна к Армении и тоска по ней — это и есть Армения, и она более реальна, чем дома и леса, потому что она неизменна и вечна.
Конечно, мое отношение иное. Нельзя любить чужую страну как свою. Но, скажу я, нельзя любить и свою как чужую. А нуждаемся мы и в той и в другой любви, и еще неизвестно, какая для нас важней. Нации — те же живые люди. Потребность любить другой народ так же естественна в нас, как потребность любить другого человека. И так же мы здесь лишены возможности выбора, а любим — потому что любим…
Я всегда любил Армению и всегда тосковал по Армении. То была воображенная мной страна, щедрая, мужественная и счастливая, и такой она для меня и осталась, и такой будет всегда, вне зависимости от зримого соответствия. Но эта моя Армения до сих пор пустовала: только два-три имени, только три-четыре названия. Теперь я ее заселил и заполнил жизнью. Я пробыл здесь не много, не мало, но достаточно, чтоб полюбить армян — конкретных живых людей, с именами и лицами, а также многих других, которых теперь мне легко представить.
Что сказать мне о них в заключение? Разве только повторить еще раз чужую простую мудрость:
— Они не лучше и не хуже других народов, но я люблю их чуточку больше других…
1978Послесловие к повести «Тоска по Армении»
За восемь лет существования повести[1] все претензии к ней благосклонных читателей (иных я просто не принимаю в расчет) свелись, в основном, к одному пункту: личность Гранта Матевосяна и авторское чрезмерное к ней отношение. В принципе, эта простая позиция уже была сформулирована в самой книге и высказана вслух неподкупной Сюзанной[2]: слишком много восторгов. Грант Матевосян — хороший писатель, даже, может быть, очень хороший писатель, но все-таки уж никак не великий. А может быть, даже не столь и хороший, не лучше многих других, нерусских и русских.
— Но если бы даже он был таким, — говорит мне внимательный и умный читатель, — таким замечательным, как ты утверждаешь (большинство моих читателей со мной на «ты», хотя я, в отличие от Матевосяна, живу в самом центре империи и пишу на господствующем в ней языке[3]), если б даже он был таким исключительным — все равно слишком щедро и слишком густо. Ну, «Хлеб и слово»[4], ладно, допустим. Но затем ведь последовало нечто совсем уже странное. «Твой род»[5] — невнятно, вязко, темно, а «Ташкент»[6] — уж не знаю, как по-армянски, но по-русски, думаю, ни один человек дальше середины не дочитал. Вот ты сам, такой апологет, прочел? До какой страницы? До двадцать первой? Ну так о чем с тобой разговаривать!
И еще один весьма сомнительный тезис: прекрасный писатель — прекрасный человек. Нс вообще, а именно по отношению к Гранту. Чем таким он прекрасен? Приветливо встретил, накормил-напоил? Пожаловался на трудности быта и творчества? Это он-то — тебе-то!.. Ну, высказал пару неглупых мыслей, да и то — было ли? Признайся честно, не ты ли вложил их ему в уста?
И потом — Государственная премия[7], статьи-интервью… а там — всякие такие слова, каких бы, по совести, лучше не надо… Ох, не надо бы их говорить порядочному человеку![8]