Язык философии - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек «себя не помнит», но не отчуждается от себя, наоборот, достигает собранности; и счастлив, хотя страдает. Так молния и гром приводят человеческого младенца в ужас, но редко запугивают и подавляют, скорее по–особенному бодрят. Захваченный ужасом–восторгом — это бывает в чистом виде в детстве, позднее занятость мешает захваченности, но опыт привязанности к другому пересиливает первое, возвращает второе, — узнает свое существо как безусловно родное и тем более собранное в единство, что очень упростившееся, и одновременно вовсе не свойское, каким можно было бы распоряжаться. Став собой, он становится над собой менее властен. Человеческое существо повисает над бездной, от которой не отшатывается; наоборот. Она ему не чужая, при том что открывается как смерть. Человек в упоении ужаса видит смерть в своем существе. Он видит и больше: что бездна смерти не чужая ему. Даже смерть нечто такое, через что он проходит.
Узнавая себя в бездне, неподвластный себе, человек возвращается к себе. В беззащитной нищете над бездной, которая и смерть, он не теряет себя — если не теряется, — а впервые находит. Он видит не тело, душу и дух или их сумму. Собранный в восторге, он другой тому, каким знал себя, с телом, душой или умом. Они не становятся ему чужими, но уже нельзя сказать, что ум выше тела или наоборот. Ближе ли то, чем захвачено и в чем осуществляется человеческое существо, уму, душе или телу — открытый вопрос.
Правящая молния прежде всего дарит всему простое умение быть собой. Человека как будто бы долго обучают быть человеком. Но правит человеком не воспитание с его предписаниями. Без того, чтобы его научили, человек умеет быть собой, в захваченности упрощаться до прозрачной собранности.
Логос означает также отношение. Всё относится ко всему. Каждая вещь готова относиться к любой другой потому, что заранее, до всякого такого отношения подлежит обмену на золото огня. Основа всех отношений — первое равенство огня и вселенной. Огонь остается во всем невидимым основанием. Он один и тот же жар, который, захватывая разные вещи, посылает от них «дым» и тем самым начинает пахнуть по–разному. «Нюх» нуса (ума) распознает не холодные вещи, а дым от их разогретости жаром первоогня. «Бог — день ночь, зима лето, война мир, сытость голод, всё противоположное: таков ум; начинают же разниться подобно огню, когда он смешивается с благовониями и именуется по аромату каждого» (фр. 67). Отношение между противоположностями обеспечено единым жаром, вызвавшим их к жизни.
Отдельные сущие — это нужда в смысле их неполноты. Они обличаются в своей нужде в свете огня полнотой огня как их истины в меру их несоответствия истине. Огонь, придя, найдя на все вещи и найдя их, рассудит их и захватит (настигнет, постигнет, καταλήψεται, фр. 66). Обличенные и захваченные огнем, вещи останутся самими собой, но не в своей нужде, а в своей истине, т. е. окажутся обменены на огонь, а вернее, возвращены тому уму, в котором противоположности нужды и сытости собраны в трудном, божественном единстве.
Огонь собирает вещь так, что она оказывается целой, и тем отдает ее истине, т. е. и постигает и настигает ее, обнаруживая по мере достижения, что истина вещи с самого начала была спрятанным огнем. С самого начала вещью было обещано событие ее обмена на золото, а именно ее существом, предполагающим осуществление. Заранее данной обмениваемостью вещей на огонь изначально обеспечено всякое понимание и истолкование, вся герменевтика, понимая ее широко, с включением того смысла, в каком Гельдерлин в гимне «Патмос» говорит, что «скорую молнию истолковывают (изъясняют) деяния земные доныне». Такое изъяснение есть событие осуществления того золотого обеспечения вещей, которое из них никогда не вынималось, только было заслонено обманом.
Золото–огонь ее истины для вещи самое близкое (она сама) и самое далекое (конец ее пути), близкое и далекое одновременно. Возьмем такую простую вещь как хлеб на столе. В каком смысле он событие, когда никакого голода нет. Событие предполагает новизну, а хлеб обычная вещь. Мы спешим отобедать, чтобы поспешить к настоящим событиям. Поэт однако напоминает нам, что хлеб — событие в смысле почина, нового начала, которое не прекратилось, а продолжается именно как начало:
[…] Первым […] откровеньем
Остался в сцепленье судеб
Прапращуром в дар поколеньям
Взращенный столетьями хлеб.
[…] Это и есть его слово,
Его небывалый почин
Средь круговращенья земного,
Рождений, скорбей и кончин.
В этом стихотворении Бориса Пастернака хлеб — событие не только в смысле продукта питания. Правда, круговращенье житейских хлопот не то состояние, в каком можно по–настоящему понять, что такое хлеб. Когда мы едим его или деловито орудуем вокруг него, мы еще неясно видим, что такое он как почин, задевающий каждого из нас в нашем существе.
[…] Поле во ржи и пшенице
Не только зовет к молотьбе,
Но некогда эту страницу
Твой предок вписал о тебе.
Хлеб не только обыденная вещь. Так же ясно, как мы видим хлеб на тарелке, поэт видит что он откровенье и что через него к нам, сегодняшним людям, обращается ранняя древность человечества. Только нагромождаемая вокруг хлеба суета экономических мероприятий, морок «посевных кампаний», «хлебосдачи», «хлебозаготовок» заслоняют от нас и словно призваны заслонить то собирающее событие, каким всегда был хлеб в жизни народа. Организаторы «производства зерна» жалуются, что хлеб не жалеют, губят, выбрасывают. Они не хотят заметить, что его еще раньше и злее топчут, заставляя быть «продукцией» так называемого «сельскохозяйственного производства» или «агропромышленного комплекса». Этим вытравляют и всё же никак не могут вытравить значение хлеба как события, независимого от задач продовольственного обеспечения, не теряющего и при всеобщей сытости смысл срединного события в жизни народа.
Генрих Бёлль: «Тот, кто пишет или произносит слово ХЛЕБ, сам до конца не сознает, что совершает. Из‑за этого слова велись войны, происходили убийства, за этим словом тянется огромное наследие, и каждый, кто его пишет, должен был бы знать, какое наследие тут заключено и к каким превращениям способно»[19]. Об этих метаморфозах хлеба Бёлль говорил во «Франкфуртских чтениях»: «Сначала — испеченный булочником или домашней хозяйкой, крестьянином настоящий хлеб; он же, еще важнее, много важнее чем хлеб, — знак братства; и не только: еще и мира, даже свободы; и опять еще больше: действеннейшее афродизиастическое средство; а потом: гостия, облатка, маца»; и с оборотной, дьявольской стороны: «[…]колдовски превращающиеся в противозачаточную пилюлю, форма которой идет от гостий, в эрзац братства, мира, свободы, афродизиастического средства»[20]
В православном «Последовании к Святому Причащению» о хлебе говорится: «Огнь бо есть». Огненный хлеб приобщения — событие из событий, соединение с вечной жизнью. Догмат настаивает: хлеб тут не знак, не символ чего‑то другого, а в своем собственном пресуществляющемся существе есть огонь.
Поэт Гёльдерлин говорит о том же независимо от литургической догматики. Вовсе не потому хлеб так весом в жизни человека, что принят как вещество святого причастия; наоборот, даже в наш век неузнавания и холодного безразличия природная святость хлеба и уважение к нему чудом хранимы, и съедание хлеба в причастии — призвание его божественности. «Brot ist der Erde Frucht, doch ist’s vom Lichte gesegnet». «Хлеб — порожденье земли, но освящен он Светом» (элегия «Хлеб и вино», стр. 8).
Что вещь сама собой, не символом, не знаком, не намеком и указанием, а собственным осуществляющимся существом — событие, т. е. что из нее не обязательно выветривается логос, он же и золото, он и меняла, на месте обменивающий вещь на чистое золото вечности, — это мысль, которую надо вынести. Прежде всего — из плоскости обыденного платонизма. Пытаясь понять, как простая вещь может быть золотом, наша мысль неудержимо соскальзывает на образ другого, настоящего, идеального хлеба, оставляя наш здешний, теперешний хуже чем приевшимся. Приевшиеся вещи еще как‑то существуют. Идеализация их убивает насмерть. Второй идеальный мир, надстраивающийся над здешним и теперешним, выпивает из первого всю кровь без остатка.
Когда Гераклит подводит черту: «Сколько я ни слышал рассуждений, ни одно не достигает до знания того, что мудрое от всего отстранено» (фр. 108), то отстранение (κεχωρισμένον) мы почти неизбежно понимаем теперь так, как нам почему‑то всегда всего проще всё понимать: за видимым здешним есть невидимое нездешнее, от здешнего отделенное. «Здесь достигнута идея трансценденции как безусловно другого», говорит Ясперс то, что всего естественнее сказать[21], потому что чем еще быть от всего отстраненному, как не трансцендентным? И кем надо быть читателю, чтобы по крайней мере с этим для начала не согласиться? Как можно не видеть самоочевидных вещей? Хайдеггер, однако, их не видит. «Интерпретация κεχωρισμένον как трансценденции совершенно ошибочна… Это κεχωρισμένον — труднейший вопрос у Гераклита»[22]. Кто‑то с недоумением пройдет мимо этой неспособности понять понятное. Мы ей позавидуем.