Навеки – девятнадцатилетние - Григорий Бакланов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься, – говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье – и постельное и нательное, – и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез. – Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал…
– А говорил, ни разу не раненный, – на слове поймал его Старых.
– Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио – чудно слушать: захоплэно лэтакив, гармад, рушныць… Мы возьмемся считать, сколько у немца «захоплэно»… Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него «захоплэно».
– Не ранен, а в госпитале лежал.
– Не ранен.
– А контужен – не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.
– И не контужен. Меня землей привалило! – с достоинством говорил Китенев.
В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше «завести» Старыха, благо тот «с пол-оборота заводится». Они еще попрепирались со скуки: «Присыпало… А если б не откопали?» – «Второй раз закапывать не пришлось бы…» – и Китенев повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках сказала ему: «Хочешь, чтоб рука осталась крючком?» – «Зачем же мне?» – испугался Третьяков. «Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется». И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.
– Ну?
Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.
– Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казенное имущество? Похоже, что зря. – В светлых глазах его смех играет. – А вообще как?
Третьяков, улыбаясь, ждал.
– Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?
– Бодрое.
– А ведь какой был юноша! – Китенев подложил подушку под спину, сел повыше. – Его когда в палату привезли, я думал, к нам девушку кладут. Глаза ясные, мысли чистые и все устремлены на разгром врага. А полежал с вами, и вот чего из него получилось. Это он от Старыха понабрался. Не учись у него, Третьяков, он уже лысый. Между прочим, ты, Старых, своей лысине жизнью обязан. Ты ведь от стыда прикрылся. А будь у тебя чуб, как у некоторых военных, стал бы ты каску на голову надевать?
Китенев процедил сквозь пальцы волнистый свой чуб, заметно отросший в госпитале. Медсестра, с ложечки кормившая Аветисяна гречневой размазней, сама рыженькая, круглолицая, румяная, так заслушалась радостно, что ложку уже не в рот совала, а в ухо.
– А ну, руку мне сожми! – Китенев протянул Третьякову свою руку. Тот полюбовался, как на ней от кисти до засученного по локоть рукава играют все мускулы.
– Зачем?
– Старшего по званию спрашивают «зачем»? Приказано жать – жми! Может, ты симулянт.
Посмеиваясь, Третьяков слабыми пальцами сжал сколько мог.
– И все? Ты что, вообще такой слабосильный? А ну, правой жми! Нет, силенка есть. А ну, левой еще разок! А ну, смелей!
– Все.
– Как все?
– Все. Сильней не могу.
Тут Старых прискакал, подпираясь на плечо костылем, сел на койку с разбегу, обнял костыль. Лицо, жаждущее рассказать.
– Это тоже привели одного на медкомиссию, рука не хуже твоей, не разгибается… Ты слушай, слушай, опыта набирайся, плохому не научу. Приводят его, ага… «А ну, руку разогни». – «Она у меня такая…» Пробуют силом разогнуть. Все точно, отвоевался парень, надо списывать по чистой. А тут хирург-старичок не зря нашелся: «Ну-ко покажи, как она у тебя прежде была?» – «Прежде-то во как!» И сам разогнул. Гляди, Третьяков, будут спрашивать, мимо ушей пропускай. – Старых махнул себя по уху. – Врачи, они теперь до-ош-лые…
Белые двери палаты раскрылись, в белых халатах вошли двое. Передний, солидный, подымал плечи, очки его гордо блеснули на свету. При нем суетился начхоз.
Начхоз был вольнонаемный. На нем под халатом – мятые гражданские брюки в полосочку, не достающие до ботинок. Нестроевой, ограниченно годный по какой-то статье, он в их офицерскую палату входил, пресмыкаясь, понимал, как должны раненые смотреть на него, не безрукого, не безногого. И хоть ничего в его судьбе от них не зависело, готов был услужить каждому. «Жить хочет», – определил Старых. И даже про то, что начхоз шепелявит от рождения, сказал: «Придуривается! Нестроевой… С женой спать, тут он строевик, а как на фронт – ограниченно годный».
Третьякову всегда стыдно было за этого человека, не стыдящегося унижать себя. Как можно жить от освидетельствования до освидетельствования, ждать только, чтобы опять признали ограниченно годным, отпустили дослуживать в тылу… Ведь мужчина, война идет, люди воюют.
Но сегодня начхоз нес службу при начальстве. Никого в отдельности не замечая, строгим взглядом прошел по головам:
– Здесь он, здесь. Разве что если на перевязку… Третьяков! Подводите вы нас. Вами вот интересуются.
Что-то знакомое почудилось Третьякову в солидном человеке, которого начхоз пропускал вперед, в его манере подымать плечи. Но тут Старых неохотно поднялся с кровати, загородил обоих. А когда отскакал в сторону, они уже стояли в ногах.
– Володя!
– Олег!
В портупее косо через плечо, в распахнутом белом халате стоял перед ним его одноклассник Олег Селиванов, смотрел на него и улыбался. И начхоз улыбался, родительскими глазами глядел на обоих. И вся палата смотрела на них.
– Как ты разыскал меня?
– Да понимаешь, совершенно случайно.
Олег сел на ребро кровати, полой халата прикрыл полное колено, обтянутое суконным галифе. Военная форма, погоны под халатом, портупея, ремень. А в стеклах очков те же кроткие, домашние глаза. Бывало, стоит Олег у доски, весь перепачканный мелом, потный от стыда: «Спросите у мамы, я, честное слово, учил…»
– Слушай, по виду ты прямо «товарищ командующий».
– Главное, ты здесь столько лежишь, а я лишь вчера узнал. В бумагах попалось…
– Представляешь, капитан, вместе в школе учились, – сказал Третьяков, отчего-то чувствуя некоторую неловкость за Олега: того так почетно вели, такой он сидел здоровый, свежий с улицы.
– Бывает, – сказал Китенев и встал, надевая халат.
– Олег, но как ты здесь?
– Я – здесь.
– Здесь?
– Здесь.
И оба в этот момент почувствовали тишину палаты.
– Пошли, ротный, покурим, – сказал Китенев громко. Вместе со Старыхом пошли они в коридор.
И начхоз удалился, для порядка еще раз оглядев палату.
Шелестел газетой Атраковский на своей койке, заложив руку за голову. Оголившийся белый худой локоть его с опавшими синими венами, как неживой, торчал вверх.
Олег протирал стекла очков полой халата, слепо мигал будто припухшими глазами. Смутно вспоминалось Третьякову – мать писала ему на фронт или Лялька писала, – что призвали Олега вместе с ребятами из их класса, с Карповым Лешкой, с братьями Елисеевыми, Борисом и Никитой, куда-то их погнали уже обмундированных, а потом Олег вернулся. И что-то угрожало ему. Но будто бы вмешался отец, известный в их городе врач-гинеколог, и Олега по зрению признали негодным к строевой службе. В школе он, действительно, видел плохо.
– Знаешь, кого я здесь встретил на базаре? – Олег надел очки, взгляд за стеклами прояснился. – Мать Сони Батуриной, помнишь ее? Она еще голову тебе бинтовала на уроках военного дела. По-моему, Соня была в тебя немножко влюблена. Она ведь убита, ты не знал?
– Разве она была в армии?
– Она сама пошла. Такой тогда был подъем в первые дни!
– Так я ее в августе встретил. Какие ж первые дни?
– А ты не путаешь?
Нет, он не путал. Он встретил Соню Батурину в самом конце августа: уже астры продавали. Соня сказала: «Смотри, астры! Скоро в школу. Только уже не нам. Какие синие!» Он купил ей букет. Как раз у Петровского спуска. Потом они стояли на мосту. Соня спиной оперлась о перила, распушивала астры, смотрела на них. Под мостом текла мутная от глины, быстрая вода, и две их тени на мосту, казалось, плывут, плывут навстречу. «А ведь мне еще никто никогда не дарил цветов, – сказала Соня. – Ты – первый». И посмотрела на него, держа букет у подбородка. Он поразился еще, какие синие у нее глаза. И весь подбородок, и кончик носа она выпачкала желтой пыльцой. Он хотел достать платок, но платок был грязный, и рукой осторожно стирал пыльцу, а Соня смотрела на него. Сказала вдруг: «Интересно, каким ты будешь после войны, если встретимся?»
Значит, она тогда уже знала, что уходит на фронт, но не сказала ему. Потому что он, парень, был еще не в армии.
– Она сама подошла ко мне на базаре, а так бы я ее, наверное, не узнал, – рассказывал Олег. – У нее вот эта часть лица… Нет, вот эта… Подожди, я сейчас вспомню. – Он пересел на кровати другим боком к окну, подумал. – Да, вот эта. Она отсюда подошла. Вся вот эта часть лица у нее перекошена, и глаз открыт, как мертвый. Это парез, паралич лицевого нерва. Я потом был у нее, она мне читала Сонины письма. Очень тяжело… А помнишь, как у меня на галерее мы играли в солдатики? У тебя была японская армия, а у меня были венгерские гусары. Помнишь, какие красивые были у меня венгерские гусары?