Жернова. 1918–1953. Книга первая. Иудин хлеб - Виктор Мануйлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На деревне, конечно, об этом знали, потому и землю ему при разделе выделили такую, но все равно – несправедливо. К тому же и на мельнице, и на железке Гаврила начинал работать лишь после того, как бывало скошено жито и убрана бульба, но, положа руку на сердце, будь его воля, а не отцова, он бы работал там постоянно. И Шулешкевич его ценил, и железнодорожное начальство тоже.
Гаврила потер жесткими ладонями мокрое лицо, тряхнул головой. Это что же получается? Получается, что он теперь свободен? Получается, что он вместе с семьей своей, четырьмя сыновьями и двумя дочерьми, съедет с тесного отцова подворья и заживет самостоятельной жизнью? Вот что теперь получается. Старшие братья давно отделились, младшие косятся на Гаврилу: им кажется, что это по его вине им придется идти в примаки, будто Гаврила виноват в том, что время такое наступило непонятное. Теперь все эти недоразумения разрубятся одним махом…
Заканчивался март 1921 года. Всего лишь несколько дней назад Ленин отменил продразверстку и заменил ее продналогом, так что крестьянину после стольких лет грабительского с ним обращения со стороны властей выходило какое ни на есть послабление, то есть, если разобраться, очень даже крутое послабление. Поэтому-то на деревне и зашевелились, принялись выгребать из закутков и ям остатки зерна, убереженные от набегов продотрядов и чоновцев, комбедовских и комсомольских активистов.
Зерно сушили по ночам и перебирали поштучно. То же самое и с бульбой: что на еду, а что на посадку. В конце апреля, если бог смилостивится, порежут бульбу на дольки, так чтобы в каждой осталось по два-три глазка, уложат в песок, притрусят опилками, а едва дуб развернет нежно-зеленые с желтизной листочки, так выйдет народ в поле, и начнется великое священнодейство. А там, не успеешь оглянуться, попрут из земли зеленые всходы, закучерявится горох, залопушится капуста, и вот надо уже убирать, ссыпать в амбары и погреба, везти на мельницу мешки с пахучим, еще теплым от солнечного света зерном. Самые веселые на деревне, самые хмельные дни. И в эти дни Гаврила станет первейшим человеком во всей округе, потому что мельница тоже одна на всю округу, и он ее хозяин.
Почти три года мельница не работала: осенью 18-го продотрядовцы аж из самой Москвы вычистили из нее все, что там было, а потом еще свои, смоленские, прошлись загребущими руками, и Шулешкевич забил двери просторной избы и мельницы крест на крест березовым горбылем, а сам подался в Могилев, к сыну, потом и вовсе смотался, сказывают, за кордон. С тех самых пор мельница стоит без дела и в доме никто не живет.
И все-таки была у Гаврилы опаска: вдруг Шулешкевич возьмет да и вернется, что тогда? Куда Гавриле деваться со своим скарбом и семейством? Деревенский сход – оно, конечно, по нынешним временам вроде как бы имеет право решать такие дела; опять же, председатель лужицкого совета, однорукий Митрофан Вулович, бумагу показывал, что новой власти права такие дадены, но червь сомнения грыз все-таки душу Гаврилы: вдруг все опять станет, как было? С другой стороны, если разобраться, большевики вроде бы силу взяли громадную и сидят крепко, так ведь и царь тоже крепко сидел, а вон как все обернулось…
Эх-ма! Не было у Гаврилы ничего – плохо, что-то забрезжило – тоже нехорошо. Хоть до крови затылок расчеши, а оглобли в какую-то сторону поворачивать надо. Так ведь и повернул уже, и обратного пути нету.
Да и с какой стати Шулешкевичу возвращаться! Ему, небось, и за кордоном хорошо. А если что не так выйдет, то Гаврила и на железку может податься, скажем, в обходчики. Обходчик – фигура самостоятельная, хотя изба у него, и земля – от начальства. Опять же, ко всему прочему – какое никакое, а жалование. Посохнет, положим, земля от бездождья, или, наоборот, вымокнет всё и сгниет на корню, а на жалованье, худо-бедно, протянуть можно. Ну и огород, скотина там всякая, живность, корзины плести можно, туеса…
Нет, чего уж раздумывать! – другого такого случая не будет. Да и надоело жить под необузданным нравом своего отца, прозванного на деревне Чумным Василием. Правда, и сам Гаврила весь пошел в него – такой же своенравный и необузданный во гневе и веселии, так тем более: два петуха в одном курятнике – не жизнь, а морока.
И тут в подклетье ближайшей избы, словно услыхав мысли Гаврилы, хрипло и будто с перепугу закричал петух, забил крыльями, всполошив кур и гусей, и сполох этот прокатился волной по всей деревне и затих у околицы собачьим брехом.
Гаврила натянул на голову треух и пошел к своей избе по раскисшему мартовскому снегу, и с каждым шагом в нем прибавлялось решительности и уверенности. Он толкнул калитку, пес загремел цепью, как бы давая знать хозяину, что не спит и все слышит, но из конуры вылезать не стал.
Что-то напугало овец в овчарне – они шумно метнулись от одной стены к другой.
Взойдя на крыльцо, Гаврила несколько минут постоял, прислушиваясь к вздохам ветра, шороху снежной крупы по соломенной крыше. «К утру, видать, похолодает», – подумал он, предвидя трудный разговор с отцом о дележе имущества.
Впотьмах Гаврила разделся и разулся, сапоги поставил в подпечье, шерстяные носки сунул в теплую печурку, прошлепал босыми ногами на свою половину. Перекрестившись на дальний угол, в котором висели невидимые в кромешной темноте иконы, – лампадку зажигали только по праздникам, экономя масло, – нащупал руками неподвижно и молча лежащую под одеялом жену, перебрался через ее ноги, повозился немного, укрываясь, и затих, подложив под голову руки.
Прасковья – он это чувствовал – не спала, но Гавриле и в голову не пришло поговорить с нею, поделиться новостью, своими сомнениями и надеждами. Хотя он прижил с нею шестерых детей, да двое померли, едва народившись, да один утонул в половодье четырех лет от роду, Гаврила никогда жену в свои дела не посвящал и в ее, бабьи, не лез тоже.
Прасковья не была красавицей, уродиной ее назвать тоже нельзя – баба как баба, но будь воля Гаврилы, он на ней никогда бы не женился… уже хотя бы потому, что до сватовства даже не подозревал о ее существовании: Прасковья была не из местных, а из дальней деревни соседней волости, и ее отец когда-то продал Гаврилиному отцу жеребенка. Но как была Прасковья для Гаврилы просто бабой, без которой мужику никак нельзя, так просто бабой и осталась.
К тому времени, как отец надумал женить Гаврилу, Гаврила уже повидал свет, побывав аж в самом Смоленске, куда, работая зимой на железке, ездил с артелью за шпалами и рельсами для строительства запасной ветки. Оказалось, что мир огромен, людей в нем прорвища, и далеко не все пашут землю и ковыряются в навозе.
Раньше, глядя на проезжающего в дрожках барина, чья усадьба белела на холме верстах в трех от деревни Лужи, Гаврила дивился ему как какому-нибудь чуду из дедовых сказок (бабка Гаврилина померла рано): и лик его – безбородый, белый и чистый, и одежа его – тоже белая, и шапка чудная, и рукавицы на руках, хотя на дворе лето и жара стоит, как в бане… – все это не вязалось с представлением о нормальном человеческом облике, говорило о жизни другой, чужой и непонятной, однако – по божьей воле – имеющей право на свое особое существование. Просто своя жизнь была привычна Гавриле, как привычны были леса и поля, и недальнее болото с лешачьими окнами, в которое если попал, то и пропал. Оно, может, и лишнее это – лешачьи-то окна, да что ж тут поделаешь, если бог устроил мир по своему разумению и утвердил в нем человеков, чтобы одно было для них понятно, полезно и приятно, а другое непонятно, противно и страшно.
Нет, чего там, были два года церковно-приходской школы, было местечко Валуевичи с церковью, большими избами, лавками, кабаками и винокуренным заводом, были разные люди в разной же одёже, были и прошли, как сон. Два эти года выглядели картинками из книжки, таящимися под ее обложкой, которые существуют сами по себе, а Гаврила – сам по себе. Заглядывать в этот картиночный мир было одновременно и соблазнительно и боязно: вдруг за ним, как за дверью в пыльный чулан, стоят лешие, упыри, водяные и прочая нечисть, что воет по ночам, стучит и шаркает по крыше в непогоду.
Ему, мальцу, казалось, что стоит быстро и неожиданно перевернуть лист с картинкой – и там, под листом, что-то непременно обнаружится, живущее своей жизнью. Но сколько Гаврила ни пытался застать врасплох неведомые силы, населяющие книгу, обнаружить их так и не удалось, однако вера его в эти силы от этого не уменьшалась, как не уменьшалась вера, что за божницей, за тусклыми ризами икон, за неподвижными черными ликами скрывается нечто, пялящее на тебя неотступные глаза сквозь мрачные глазницы иконных святых. Туда, за иконы, во мрак, колеблемый светом лампады, заглядывать Гаврила боялся пуще, чем в заброшенный колодец, хотя и был почему-то уверен, что рано или поздно заглянет непременно.
В представлении Гаврилы существовало два мира: родной мир самого Гаврилы и деревни Лужи, и мир чужой, враждебный, населенный чужими и враждебными ему людьми. Другой мир Гаврилы почти не касался и никаких следов в его детской душе не оставил. Разве что боязливое любопытство.