Успех (Книги 4-5) - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно говоря, он - свинья! Да, правильно; не время сейчас позволять себе роскошь сложной личной жизни. Характерные физиономии нынче не в моде. Вот он позволяет себе кричать на этого бедного Бенно Лехнера. Частные конфликты никому не интересны! А сам любуется своей "характерной физиономией". И он мрачными, глубоко запавшими глазами глядит на мрачные, глубоко запавшие глаза "Западно-восточного дубликата", на резко очерченный нос, огромный кадык, выдающиеся скулы.
Да, искусство - чертовски дешевый способ освобождаться от своих страстей. Древний Платон - "большеголовый", правда, сверхаристократ, но все же хитрая бестия - знал, зачем изгнал поэтов из своей страны (*43). Дешевле, чем путем эстетики, право, не найти способа оплатить свой долг обществу! Слишком дешевый способ, голубчик ты мой! Славные инстинкты жажда борьбы, возмущение, жажда убийства, отвращение, совесть - неудобны. Но для того они и существуют, чтобы не давать человеку успокоиться. Отвести их в русло искусства - это всякому легко. Но так просто от этого не отделаешься. Эти инстинкты должны быть использованы на практике - в классовой борьбе.
Нет, милейший мой инженер Прекль, вы стремитесь чрезмерно облегчить свою задачу. От других вы Требуете, чтобы они отказывались от личной жизни. А вы? Способны ли вы отказаться от вашего пресловутого "достоинства"? Не потрудитесь ли вы снизойти до г-на Рейндля? Поедете ли вы в Россию? Вот вы сидите у себя, за запертой дверью, вы - частное лицо. Сочиняете баллады, занимаетесь искусством. Смакуете искусство. А кто это вам позволил?
Это, пожалуй, может позволить себе доктор Мартин Крюгер, потому что он сидит в тюрьме, в тяжелых условиях. Или тот, кто укрылся в гавани сумасшедшего дома. Художник Ландгольцер, вероятно, может себе это позволить. Ну, а писатель Жак Тюверлен, засевший в вилле "На озере" с женой Мартина Крюгера и пишущий там радиопьесу "Страшный суд", которая к тому же принесет ему кучу долларов? Нет, к черту такое свинство!
Он не хочет походить на писателя Жака Тюверлена.
Он сел за свою пишущую машинку, у которой все еще не были исправлены буквы "е" и "х", и написал следующее:
"Приказ большевику Каспару Преклю от 19 декабря.
1. Вам надлежит отправиться к капиталисту Андреасу Рейндлю и принять все меры к тому, чтобы он послал вас в качестве старшего конструктора в Нижний Новгород.
2. Вам надлежит всеми силами способствовать тому, чтобы, прежде всего с помощью вышеупомянутого капиталиста Рейндля, был освобожден из тюрьмы отбывающий наказание Мартин Крюгер.
3. Вам надлежит поставить девице Анне Лехнер вопрос: согласна ли она вступить в партию и ехать с вами в Россию?"
Выстукивая на машинке эти строки, инженер Каспар Прекль не помнил, что однажды в его присутствии ненавистный ему писатель Жак Тюверлен почтовой открыткой сообщил самому себе директивы своего эстетического развития.
Прекль открыл дверцу тяжелой печки, которую Анни перед уходом заботливо наполнила углем. Бросил в топку листочки с написанными на них балладами. За ними последовал "Манифест" художника Ландгольцера, рисунок "Западно-восточный дубликат" и в конце концов - скульптура из дерева "Смиренное животное". Затем, даже не взглянув на то, как все это горит, он уселся к большому столу, за свои чертежи.
18. НЕКТО КИДАЕТСЯ НА РЕШЕТКУ СВОЕЙ КЛЕТКИ
Исправительная тюрьма Одельсберг когда-то была монастырем. Бывшая трапезная была теперь превращена в церковь. В сочельник вечером всех заключенных усадили на скамьи, они пели псалмы, директор произнес речь. На елке были зажжены свечи. Сзади стояли жители местечка Одельсберг, в большинстве женщины и дети. Люди в коричневой одежде косились на них, обрадовавшись редкому случаю увидеть женщин. Речь директора была бессодержательна, пение звучало плохо, елка и свечи имели жалкий вид. Но заключенные были растроганы. Многие плакали. Мартин Крюгер тоже был растроган. Позднее ему было стыдно и страшно, что все это могло его растрогать. К ужину выдали по добавочному куску сыра. Это был швейцарский сыр, твердый, острый. Мартин Крюгер ел его с наслаждением, крошку за крошкой.
Ему было сейчас нехорошо. Силен он был в те дни, когда писал о революционере Гойе. Его собственная "революция" была жалкой борьбой с зависимым от начальства тюремщиком, безнадежной и утомительной.
Его благоразумие уже истощалось. Человеку с кроличьей мордочкой однажды хитростью удалось создать повод для наказания. Он объявил Крюгеру об этом наказании деловым тоном, лаконично, с почти военной четкостью. Волоски в его ноздрях вздрагивали, словно он к чему-то сладострастно принюхивался. И тогда Мартин Крюгер поднял руку и ударил его по лицу. Это было большим удовольствием. Но за него приходилось расплачиваться. Директор, более хитрый, чем его заключенный, сохранил самообладание, решил отнестись к нанесенному Крюгером удару как к выходке сумасшедшего и отправил его в "камеру для буйных".
"Камера для буйных" помещалась в тюремном подвале. Это была узкая клетка. Мартина Крюгера заставили раздеться, ему оставили только рубашку. Его столкнули вниз по скользким каменным ступенькам. В лицо ему ударила острая вонь, исходившая от экскрементов тех, кто сидел здесь до него. Был еще день, но здесь царила полная тьма. Он стал нащупывать, где находится, натолкнулся на прутья, на стены. Нащупал пол - голый, неровный, в буграх и выбоинах. Его сорочка была коротка, острый холод сковывал его члены, когда он вставал, чтобы подвигаться. Холод вонзался в тело, как нож. Когда его посадили в "камеру для буйных", было, вероятно, около четырех часов дня. Через несколько часов он уже не знал, ночь сейчас или уже день. Вонь он тоже перестал ощущать. Крыс в его клетке было много, но Мартин Крюгер не испытывал желания говорить с ними. Он улегся, надеясь замерзнуть: смерть от замерзания - слышал он когда-то - приятная смерть. Но он не мог лежать: крысы мешали ему. Возможно также, что холод не давал ему уснуть. Он кричал, но никто не слышал или не желал слышать его. Позднее он уже только стонал. Через некоторое время ему швырнули подстилку и кусок хлеба.
Иногда он переставал отдавать себе отчет, где он находится, сознавая только, что голоден, что кругом мрак, вонь и крысы. Он тосковал по своей камере. Раз как-то он вспомнил, что живет в Центральной Европе и в двадцатом веке и что это столетие и этот участок земной поверхности убеждены в своем превосходстве над первобытными временами и первобытными народами. Он вспомнил людей, которых он видел висящими на проволочных заграждениях, людей, задыхавшихся, от газов, умиравших под ударами прикладов "освободителей Мюнхена". Он старался почерпнуть облегчение в сознании, что этим людям было еще хуже, чем ему. Но это была неправда: им не было хуже. Он вспомнил стихи средневекового поэта Данте Алигьери, стихи, в которых рассказывалось об аде, о погибающих от голода, о горящих в огне, и рассмеялся над примитивностью воображения этого поэта. Затем он встал, шатаясь, - холод вонзался в его тело, - и попытался в темной клетке проделать привычные гимнастические упражнения. Это было очень болезненно: ему приходилось каждую кисть отдельно поднимать и выталкивать. Обессиленный, он в конце концов упал на пол. После этого он, должно быть, уснул.
Проснувшись, он почувствовал себя неплохо. Он был доволен, что слаб, с удовольствием прислушивался к беготне крыс. Его мучило только одно: он никак не мог вспомнить одного стиха того самого Данте. Он произнес: "Dante era un trecentista" [Данте был поэтом четырнадцатого века (итал.)]. Он произнес: "Самое лучшее - не родиться". Он произнес: "Доколе?" Ему казалось, что говорит он это очень громко, но он говорил так тихо, что даже крысы не слышали его. Он пытался вспомнить все лица, которые знал. Он нумеровал их. Но он замечал, что некоторых лиц ему не хватает, да и номера каждый раз были другие. Он пытался вспомнить обстановку своего рабочего кабинета. Он очень ясно представлял его себе, весь в целом, но каждый раз не хватало каких-то подробностей. Это сердило его. Ему казалось удивительным, сколько разных вещей одновременно бок о бок существует на земле. Ведь она так мала - что такое каких-нибудь сорок тысяч километров? И все же оставалось непонятным, как это сейчас, одновременно, где-то на земле кто-то читает давно написанную им фразу о каком-нибудь оттенке цвета, а он лежит здесь, и по нему бегают крысы.
Не то было скверно, что он сидел здесь. Не то было скверно, что какой-то судья осудил его, что какой-то человек втолкнул его сюда, обрек его на муки египетские, на голод, мерзость и мрак. Скверно было то, что гам, за стенами тюрьмы, расхаживали люди, знавшие об этом и терпевшие это. Что люди думали о миллионах вещей, но не о нем, лежавшем здесь, что газеты писали о речах политических деятелей, о колорите картин, о скорости кораблей, о траектории теннисных мячей, но не о нем, лежавшем здесь. Он лежал, охваченный страшной слабостью, вдыхал острое зловоние клетки и ненавидел Иоганну.