Современная американская повесть - Джеймс Болдуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жужжали пчелы, двигаться приходилось осторожно. Там и сям в траве виднелись белые колокольчатые цветы.
— Катальпа[5], - вдруг сказала Анна, собрав их полную пригоршню, — самый лучший запах у этих цветов. — Она выпрямилась и указала рукой на растущее неподалеку высокое дерево. — Мэйзи, подойди сюда. Вот отсюда, где сужается, высоси сок. И ты попробуй, Бенджи. Загляните в середку, видите — там и черное, и золотое, и синее… до чего красиво. И такие стеклянные ниточки торчат пучком, словно они тоже маленький цветок. Да, Бенджи, он совсем как бархатный внутри. Приложи себе к щеке.
Она снова наклонилась, чтобы подобрать с земли цветы, и продолжала говорить:
— Когда я была росточком не выше тебя, Мэйзи, там, где я жила, стояло такое дерево. На этом листья еще маленькие, а потом станут такие огромные, каких ты сроду не видела, в виде сердца, а потом появятся такие коробочки. Вот осенью придем сюда, увидишь.
Ее движения становились все медленнее. Время от времени она распрямлялась, высасывала сок из белых цветов, и Мэйзи заметила, что, перед тем как сделать это, мать каждый раз глубоко втягивала в себя воздух, нюхая цветок, так глубоко, как будто собиралась дуть на высохшие одуванчики или в бумажный мешок. Лицо ее стало сияющим, отрешенным, словно она совсем о них забыла, словно она в кого-то превратилась, словно она больше не их мать. «Мама, пошли назад!» — ей хотелось завопить это во весь голос, испуганно, злобно; подскочив к матери, она щелкнула пальцами прямо у нее перед лицом, чтобы привлечь ее внимание, спугнуть это мечтательное выражение, вернуть ее к действительности, снова увидеть перед собой прежнее, знакомое лицо. «Как щелкну пальцами». Но ее пальцы двигались весело, проворно; спокойно, ловко и бездумно пробегали по зубчатым листикам, добирались до корней, затем дергали стебелек, разрывали, брызнув тонкой струйкой пахучего, пряного сока.
Покой, довольство убаюкивали ее. Жужжат пчелки, шептала она. Сладко пахнет. Божьи коровки. Бабочки. И вдруг непроизвольно: если никуда не смотреть, только под ноги, если ничего не слушать, притвориться, будто не грузовики и не товарные поезда Шумят, а трактор, — получится ферма. Дурочка, с болью одернула она себя, дурочка. Кому она нужна, твоя ферма? Кому нужно выдергивать дурацкие сорняки? «Как щелкну пальцами прямо ей в лицо». И вслух:
— Мама, мы ведь уже много насобирали. Мама, ну!
— Три полных мешка, — сообщил, заглянув в мешки, Беи.
— Я такие стишки помню, — сказал Джимми. — Три полных мешка нам овечка принесла. Глядите, как я прыгаю, — и принялся прыгать с широкой ступеньки давным-давно сгоревшего дома.
— Мы ведь много уже насобирали, — повторила Мэйзи.
— Зелень очень сильно вываривается, понимаешь? — ответила мать. — Да, кажется, уже хватит. Посидим немного. Все плывет перед глазами, все так и плывет. Плывет… — Она споткнулась, обхватила руками Мэйзи, запела:
О Шенандоа, люблю дочь твою я,Ее сквозь бури пронесу я… —
и улыбнулась так лучезарно, что у Мэйзи дрогнуло сердце. Рука об руку они сидели под катальной. Лицо матери опять стало таким же необычным, с сияющим и отрешенным взглядом. Она стала гладить Мэйзи по голове, как-то сонно, будто в полуобмороке. Нежно и рассеянно водила по ее голове рукой.
Корни мои спутаны, вьются под водой,Отдохни, о путник, под моей листвой…
пела мать. Ласковые эти пальцы, прикасаясь к волосам Мэйзи, пробудили неуловимое, давно забытое ощущение покоя и уюта, и в ней вдруг робко шевельнулась радость, отчаянно сверкнула над нагноениями боли, и тоски, и страха, и стыда — Зла, принесенного годами. С реки дул ветерок, он ворошил траву, в глазах рябило от ярких переливов зелени, а мать гладила ее, гладила по голове. Вверху трепетали и блестели молодые листики катальпы, и сияние солнца, отраженное травой и листвой, озаряло их лица. На ногу Мэйзи села пчела; чудо — она улетела; вблизи порхала бабочка, опустилась на траву, сложила крылышки, опять улетела.
Корабль уплыл, я вслед ему глядела, —
пела мать, —
Корабль уплыл в далекие моря…
(Мэйзи чувствовала: по телу матери разливается волна счастья, и это счастье не имеет никакого отношения к ним, к ней; мать счастлива, отдалена от них, погружена в себя.)
Корабль уплыл, я вслед ему глядела,И на борту я видела себя.
Пальцы гладили ее, плели паутину, обволакивали Мэйзи счастьем, неприступностью, погруженностью в себя. Мягкая нить радости оплетает боль, и страх, и тоску, и стыд… почти изжившая себя, неуловимая старая радость, новая, хрупкая радость погруженности в себя, преобразующая, целительная. Трава, земля, широкий ствол дерева за спиной источали, сеяли, струили невидимые жизненные силы. Воздух лучился беспредельным сиянием, и сама Мэйзи лучилась. Мать рассеянно гладила ее по голове, вливала в нее раскованность, беспредельность, крылатость.
— Есть хочу, — сказал Бен.
— Глядите, как я прыгаю, — распорядился Джимми. — Мамочка, Мэйзи, глядите. Чего вы не смотрите?
Ветер подул с другой стороны, принес запах консервного завода. Мэйзи пронизала дрожь, в ней боролись два чувства; обеими руками она удерживала руку матери, чтобы та не перестала гладить, гладила еще. Подло. Что-то с шумом пронеслось, разъединило, задавило. Внутрь дыхания, в биение сердца втиснулась тяжесть, восстановились оковы.
— Гляжу, гляжу, — крикнула Анна.
Прежнее материнское выражение появилось на ее лице, материнский отклик, бдительность — во вновь скованном теле.
— А я ведь никакой еды не захватила с собой, Бен. И о чем только я в последние дни думаю? Все плывет. Катальпа… — Она засмеялась. — Чтоб тебе оплешиветь! — Они никогда не слышали от нее такого выражения. — Солнце-то припекает, а тени нигде нет. Полдень. А я ведь обещала миссис Крикши вернуться пораньше.
Никогда больше, после этого дня, Мэйзи не видела такого выражения — нового, непривычного выражения — на лице матери.
VIII
В босоногой и праздной летней поре наступил черед июля, и он явился, громадный, ленивый, знойный. Давно уже не давят школьные тиски, и детвора, набесновавшись в июне, переходит к более вдумчивым, к старинным играм.
На мусорной свалке нарезаются делянки, их разрабатывают, забрасывают, ведут за них борьбу, объединяют одну с другой. Охотники за сокровищами прочесывают свои участки, роются в мусоре, рыщут глазами. (С ними состязаются старики и старухи, они ищут все, что можно набросить на стол или кровать, поставить в комнату, подвесить к потолку или стене — все, что можно использовать, переделать, обменять, продать.) Дети — в школе их уже зачислили в разряд бессловесных, заклеймили как неспособных к наукам, искусству, творческому воображению, изобретательству — строят планы, измеряют, вычисляют, подсчитывают, проектируют, изобретают, конструируют, облачаются в замысловатые костюмы, ставят спектакли; постоянно — то есть когда не нужно сделать что-то по дому, сбегать по поручению, присмотреть за малышами, — в те промежутки, которые оставляют для них повседневность и труд, живут в мире напряженной лихорадочной деятельности, в восхитительном мире фантазии.
На неистощимой свалке то и дело вырастают причудливые строения: дозорные башни, корабли, шатры, крепости, навесы, здания клубов, города и магазины, железнодорожные пути, летние кухни, дворцы, оригинально обставленные бывшей мебелью, или же не мебелью, или вообще ничем.
По улицам движутся странные экипажи: бочка, в которой барахтается седок; автомобили из ящиков для яблок, покачивающиеся на шатких колесах и управляемые палками от метлы; оси, торжественно водруженные между двумя старыми шипами; связанные вместе в несколько рядов молочные бидоны, образующие плот, на котором навзничь лежит мальчишка и, совершая плавательные движения, катится вперед; и роскошнейшее судно, его ведет к легендарной цели то ли в осатанении, то ли обуянный мечтой капитан — ржавая кабина затонувшего форда, неспособная передвигаться вообще.
Наступает долгий светлый вечер и начинается игра в прятки, в догонялки. У фонарных столбов снует орда ребятишек, такая же густая, как рой насекомых, кружащихся у них над головой. На свалке загораются сигнальные костры. А тем временем на ступеньках, на крылечках шепотом передают секреты, поют песни, рассказывают всякую всячину, вдохновенно бахвалятся, и в колдовском полумраке неторопливо, со сладкой и мирной печалью реют мечты, похожие на радужные пузыри.
В июле все приостанавливается, в июле самая пора передохнуть.
Он стоит на пороге и, слабо улыбаясь, говорит:
— Принят, Анна. Подсобный рабочий пищевой промышленности; в горячую пору — разрубщик. Сорок пять центов в час.