Красные сабо - Жан Жубер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трогательная добродетель, из которой тем не менее некоторые ловкачи умеют извлечь выгоду в нашу меркантильную эпоху, когда денежные воротилы, более чем когда-либо, наживаются и диктуют свои законы обществу. Третья республика, дарующая крохи образования народу, также хорошо умеет умерить его аппетиты.
Когда отцу исполняется девятнадцать лет, война вырывает работящего, спокойного юношу из привычной рутины бумаг, в которых бесконечно толкуется об одном и том же: резиновые сапоги, автомобильные камеры, шины. Война бросает его — без особого, впрочем, для него ущерба, не считая нескольких бронхитов, — из Салоник в Кобленц; когда он наконец возвращается домой, умирает его отец. Он поселяется в недостроенном доме вместе с Миной и Алисой, которая обожает брата и всячески за ним ухаживает. По воскресеньям он вскапывает грядки и клумбы в саду, мастерит что-нибудь или же, обманув бдительность сестры, отправляется потанцевать на деревенском празднике.
Рассматривая фотографии, где он снят молодым, его тонкое лицо и слегка насмешливый взгляд, мне легко представить, что ему нравится изображать из себя эдакого соблазнителя и что он умело пользуется неотразимой силой своих голубых глаз. Вот и моя мать, сталкиваясь с ним в коридорах завода, не остается равнодушной. Сперва они обмениваются улыбками, потом словами, затем назначают свидания, ведут задушевные разговоры. Любовь, та самая любовь, которую глухо обещали поэты из зеленой тетрадки, внезапно озаряет их серое существование. И предместье, и заводская контора, и бедная комнатка, где живет моя мать, — все вдруг волшебно преображается. Эти «минуты счастья»… ах, если бы они могли длиться всю жизнь!
Алиса, которая давно начеку, сразу чует опасность, и, едва ее брат заговаривает о свадьбе, дает ему ожесточенный отпор:
— Ну о чем ты только думаешь? Это же безумие! Тебе лучше остаться с нами!
Он слушает ее вполуха, помалкивает и продолжает поступать по-своему, хотя, как я подозреваю, все же переживает некоторую внутреннюю борьбу, так как еще с полгода не принимает никакого решения.
Наконец он женится, и, видимо, полагает, что он отделился от родных, держится от них на расстоянии. Мне это расстояние кажется маловатым. После короткого свадебного путешествия в Альпы молодая пара снимает крошечную квартирку на первом этаже в конце той же улицы, всего в пятидесяти метрах от родительского дома.
Упершись локтями в подоконник, я курю и смотрю вниз на сады, на «большой дом», что стоит чуть поодаль и выглядит сейчас необитаемым, на новую виллу на месте бывшей гранитной мастерской. Мне немного жаль эту исчезнувшую мастерскую. Все свое детство я любил разглядывать нагромождения плит, колонн и крестов, слушал пронзительное стальное визжание большой пилы, впивавшейся в камень. Все это давало богатую пищу моим неотвязным думам о смерти; прикрыв глаза, я, как сейчас, вижу двор мастерской, летом заросший высокой травой, зимой занесенный снегом: мое «русское кладбище», где не хватало разве только волков. А еще по этому двору одно лето гуляла Катрин, в которую я был влюблен или воображал, что влюблен.
А в садах вечно копошился работящий народец, который, смотря по времени года, мотыжил, копал, поливал или собирал урожай: мужчины в каскетках, женщины в фартуках; они сохранили в себе деревенскую жилку — «легкую руку на зелень» и неизбывное трудолюбие. Конечно, им надо было прокормить семью, вот они и работали не разгибая спины, не щадя своих сил, не жалея навоза, но для них это было также способом сохранить свои деревенские корни в этом рабочем предместье, куда их выгнала нужда. Здесь, на этих лоскутных огородиках, они вновь обретали все тяготы и радости, связанные с землей, от которой они бежали, но, убежав, не смогли оторваться. К вечеру они разгибали натруженные спины, вытирали потные лица и отдыхали, опершись на ручку лопаты или мотыги. Казалось бы, еще немного, и они молитвенно сложат руки, заслышав звон к вечерне. Вот только запахи — запахи здесь были не деревенские. Когда ветер дул с востока, он доносил паровозную гарь из железнодорожного депо; с запада попеременно налетали то едкий дым из Сен-Гобена, то сладковатый запах с Хатчинсоновой фабрики, то густой дух асфальтового завода.
Дом одной стороной выходил на грунтовую дорогу, которую дожди мгновенно превращали в непроходимое болото; с задней стороны к нему примыкал тесный дворик с сарайчиками, откуда проходили в сад и огород.
Когда я родился, родители мои снимали две комнаты — кухню и спальню и жили в большой тесноте. Домовладельцы — пожилая крестьянская пара, ушедшая на отдых, — жили на втором этаже и занимали еще одну комнату на первом, которую в конце концов тоже уступили моим родителям. Нужно было только пробить в нее дверь, это оказалось нетрудно сделать, и теперь жить нам стало просторнее.
Вот в этой самой комнате я и родился. Мой отец ждал в кухне, сидя в углу у очага, а в спальне суетились Мина и повитуха. Стояло сухое и ясное зимнее утро, солнце сияло. Я издал слабое мяуканье. Женщины крикнули:
— Это мальчик! — И все забегали еще пуще.
— Умница, малышка, — сказала повитуха моей матери, — молодцом себя вела!
Потом, подав отцу тазик, где лежала пуповина, она скомандовала:
— Пойдите-ка заройте это под розовым кустом, тогда у сына будет хороший голос!
Я думаю, что мой отец пренебрег бы подобными глупостями, но поблизости вертелась тетя Алиса, и эти слова не пропали даром. Ритуал, таким образом, был тайно свершен в бабушкином саду, возле кухонной двери.
Долгое время меня повергали в трепет фотографии, где я снят младенцем, а мои мать и тетка, напротив, слишком часто, на мой взгляд, любовались ими. Я заранее знал: вот сейчас польется поток сентиментальных воспоминаний, нежных возгласов и прочего сюсюканья, которые меня немало раздражали, ибо я чувствовал, что в глубине души обе женщины не могли простить мне того, что я вырос и тем самым ускользнул из-под их крылышка. А может быть, я бессознательно опасался, что вдруг по слабости своей стану соучастником какого-то магического действа, которое ввергнет меня в вечное, непреходящее детство, откуда я так мучительно и с таким трудом вырвался. Подростком я всякий раз прямо-таки корчился от отвращения, когда доставали эти альбомы в переплетах под кожу, где были собраны орудия моей пытки.
Нынче я, разумеется, смотрю на них совсем другими глазами, ведь это единственные оставшиеся мне приметы того времени, о котором я ничего больше не помню; теперь я почти сержусь на мать за то, что память ее слабеет и изменяет ей. Я допытываюсь: «Где это? Когда? Почему?» Она поправляет очки, наклоняется, пристально разглядывает снимки, желтые, как палые листья: «Сейчас посмотрим… Это… это, должно быть…» Она ни в чем не уверена.
Вот мой отец, в одной рубашке без пиджака, улыбаясь, держит меня над капустной грядкой — возможно, картина символическая. Вот я сижу в колясочке с высокими колесами, на голове у меня чепчик. Мать, вся поглощенная материнской заботой, склонилась надо мной и баюкает меня. На ней светлое платье, густые пышные волосы коротко острижены. Дальше идет быстрее: вот я уже сам держусь на ногах, я хожу, вот я в берете, надвинутом на самые брови, в пальтишке и в галошах, держу за руку бабушку, такой крошечный рядом с ней. А на этом снимке я узнаю наш сад, бельевую веревку и смородиновый куст у дорожки. Вот зима, деревья стоят голые. А здесь я уже перестаю улыбаться. Я в столовой, оклеенной обоями в цветочек, стою возле стула, на котором сидит моя черно-белая кошка. Я положил руку ей на голову и гляжу на нее, на нас падают косые солнечные лучи. А эти снимки относятся к моим летним каникулам — пляжи в Бретани или в Вандее, куда я ездил с родителями во времена Народного фронта. Я сижу на песке, я на скале, я в лодке… Мой отец в купальном костюме с бретельками… Моя мать на фоне волн, молодая, счастливая.
Это время уже мелькает в моих собственных воспоминаниях. Но все, что ему предшествовало, ускользает из памяти. Образы, лица первых лет моей жизни, которые я безуспешно пытаюсь выловить из глубин сознания, зная, что они, скрытые, таятся там. Пока что они упорствуют, не поддаются. Иногда на миг что-то вспыхнет, мелькнет чья-то тень, я протягиваю руку, но видение мгновенно исчезает, как бы мстя мне за слишком долгое забвение прошлого.
Если сознание наше силится затмить образы раннего детства — несомненно, из боязни увязнуть, утонуть в них, — то наши сны, напротив, щедро одаривают нас этими смутными видениями на своем невнятном, но оттого не менее красноречивом языке. Один кошмар с несколькими незначительными вариантами часто преследует меня во сне и кажется мне одним из тех главных событий, которые оказывают влияние на всю нашу жизнь, придают ей особую окраску. А в этом именно случае я думаю даже, что мой сон как бы представляет самое главное событие моей жизни: миг рождения, о котором — вот горестный парадокс! — наиболее заинтересованное лицо не может свидетельствовать ровным счетом ничего. И однако, не странно ли, что все заключено именно в этой минуте, в том, как ты проживешь то мгновение, когда тебя грубо выталкивает на свет божий, в который раз повторяя драму грехопадения, ибо рождение человека одна из символических его интерпретаций? Завету «И будешь в муках рождать» эхом вторит другой: «Будешь рождаться в муках», ибо это трудное отторжение от материнского тела, материнского рая, это мучительное продвижение к воздуху, обжигающему легкие, к свету, слепящему глаза, к шумам, бьющим по нервам, способно причинить одно только острое страдание, к которому еще вдобавок присовокупляется здоровенный шлепок, положенный, как мне объяснили, каждому новорожденному «для его же блага».