Легион обреченных - Свен Хассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы шли на запад четыре дня, но потом ранним утром нас постигла неудача. Выйдя из рощицы, мы оказались лицом к лицу с русскими солдатами, словно бы выскочившими из-под земли. Они потребовали у нас документы. Я заговорил по-датски, но они не понимали. Тогда перешел на английский, и дело пошло лучше. Я сказал, что мы датчане, что были узниками в немецком концлагере и дезертировали из штрафного полка. В русской части, куда мы явились, нам велели ехать в Москву, но мы заблудились по пути на железнодорожную станцию.
После этого начался долгий разговор, из которого я понял, что мне не верили. В конце концов солдаты повели нас к своему командиру. По дороге один из них увидел часы у меня на руке, и я лишился их. Другой забрал золотую цепочку, подарок Урсулы. Командир части принял нас хорошо и подверг тщательному допросу. Спросил, не коммунисты ли мы, и мы ответили, что да; однако назваться членами партии не отважились на тот случай, если это можно было проверить. Он выразил неудовольствие тем, что мы не вступили в партию, но главным оставалось то, что мы были по взглядам истинными коммунистами.
На другой день мы отправились на станцию с двумя солдатами, им было приказано сопровождать нас до Москвы и передать в ГПУ[31] для дальнейшей проверки. После полутора суток в поезде нас привели в комнату на московском вокзале. Большую, с мелкоячеистой проволочной сеткой на окнах, выходящими на заполненный военными и штатскими зал ожидания. Кто-то взбирался снаружи и глядел на нас. Мы прождали несколько часов, потом приехали пятеро до зубов вооруженных людей из ГПУ и повели нас в большую черную машину для перевозки арестованных. Она на высокой скорости понеслась по улицам к громадной тюрьме.
— Наша песенка спета, — прошептал Флайшман. — Нас расстреляют или отправят в Сибирь.
Из-за его шепота на нас обрушился град ударов винтовочными прикладами, мы в полубесознательном состоянии попадали со скамьи, однако несколько пинков в живот быстро подняли обоих на ноги. Мы проехали по лабиринту зарешеченных тюремных двориков и остановились у небольшой двери, в которую нас буквально загнали пинками. Затем повели в комнату, где офицер ГПУ встретил нас точными ударами кулаков, совсем, как эсэсовец в Ленгрисе.
Записав наши данные в журнал — мы оба назвались датскими подданными — нас отправили в камеру, где уже теснилось двадцать пять человек. Сотоварищи наши были арестованы за всевозможные преступления, политические и уголовные. Сержант Красной армии, перерезавший жене горло хлебным ножом, сказал с уверенностью знатока:
— Через пару месяцев вас отправят в исправительно-трудовой лагерь. Жить там можно, если правильно себя вести. Главное как можно меньше работать, и то, что вы делаете, должно никуда не годиться. Кроме того, постарайтесь свести дружбу с кем-то из лагерного начальства, «организуя» для него вещи с предприятия; но они, само собой, должны быть отменными.
В камере находился профессор, лауреат Сталинской премии, обвиненный в государственной измене. За нее полагалось двадцать пять лет лагерей[32]. Он сказал, что мы никогда не уедем из России на законном основании, и посоветовал при первой же возможности устроить побег.
Лежать одновременно могли только двенадцать человек. В углу стояла параша. Невыносимая вонь от нее въедалась в одежду. Кроме того, нас мучили голод и вши. Но холодно нам не было. Мы потели днем и ночью, будто в турецкой бане. Если встать кому-то на плечи, можно было смотреть вниз, в большой двор, где каждую ночь расстреливали десятки заключенных, мужчин и женщин. С той тюрьмой у меня ассоциируется звук залпов и рев моторов больших грузовиков. Подобно всем уборочным работам в Москве, ликвидация заключенных совершалась по ночам.
Нас допрашивал молодой комиссар. Допрос длился пять часов, нам пришлось рассказать все о себе и своих семьях. Два дня спустя нас допросили снова, задавали те же вопросы, только в ином порядке. Так продолжалось несколько дней, в конце концов мы оказались на грани нервного срыва, до того ошарашенными, что начали противоречить себе. Тогда на нас принялись кричать, что мы все лжем, и хотели добиться признания, что мы эсэсовцы и шпионы.
Потом три дня допросов не было, а на четвертый мы предстали перед так называемым судом. Я получил десять лет, Флайшман пятнадцать, но за что, нам никто не сказал. Длился процесс пять минут.
Вскоре после этого нас и еще около двухсот заключенных, мужчин и женщин, поздно ночью отвезли на железнодорожную станцию и загнали в товарные вагоны. В каждом вагоне назначили старосту, отвечавшего за все, что в нем происходит. Старосты были главным образом из бывших сотрудников ГПУ, которых почему-то выбрали расплачиваться за все преступления, реальные и воображаемые.
В нашем вагоне были люди из всех слоев общества. Был крестьянин в стеганой одежде и уродливых валенках. Рядом с ним лежал пожилой человек в сером костюме, грязном, измятом, но хорошего покроя; ботинки у него были такие, какие носят лишь представители высшего класса. Напротив меня сидела женщина в меховой шубе и элегантных шелковых чулках. Девушка рядом с ней была в рабочей одежде, несколько других были в летних платьях, несмотря на пронизывающий холод.
Поезд шел на восток, но куда именно, никто не знал. Трижды в день нас выгоняли из вагонов на поверку. Строили в одну шеренгу, потом сзади заходил солдат с плеткой, хлестал по плечу первого, выкрикивал «Один!» и так до конца строя. Как-то утром в нашем вагоне не досчитались одного заключенного. Бывший офицер ночью ухитрился открыть дверь и выпрыгнул. Староста вагона поплатился жизнью за его побег.
В Куйбышеве к нашему составу подцепили еще несколько арестантских вагонов. От холода и истощения ежедневно кто-то умирал. Трупы нас принуждали оставлять в вагоне и вытаскивать на каждую поверку, где они тоже получали плетью по плечу. Однажды, когда мы остановились в Богословске[33] на могучем Урале, наши охранники, казалось, свихнулись. Внезапно распахнули дверь и выпустили автоматную очередь прямо в вагон, где мы лежали, как сардины в коробке. После этого дверь закрылась под громкий смех. Две женщины пришли в истерику и по-собачьи завыли, глаза их были широко раскрытыми, неподвижными, изо ртов шла пена. Мы с Флайшманом принялись ухаживать за одной из них, двое бывших солдат — за другой. Пришлось приводить женщин в себя звонкими пощечинами, как на фронте, когда кто-то сходил с ума. Это неизменно действует, когда удары сильны и внезапны. Обе прекратили безумный вой, конвульсивно содрогнулись, а потом еще долго выплакивали свое потрясение.
Высадили нас в Тобольске. Исправительно-трудовой лагерь ничем не отличался от нацистских лагерей смерти. Нам объявили, что первые несколько дней мы будем работать на лесоповале, а потом нас отправят на различные предприятия. В нашем ослабленном состоянии работа в лесу была невероятно тяжелой, и хорошо, что длилась она недолго, иначе бы мы не выжили. Нас с Флайшманом отправили на подземный завод, выпускавший радиолампы, и, судя по тому, что говорили другие, нам повезло. Те, кого отправляли на патронные заводы, очевидно, мерли как мухи.
Спать нам давали пять часов в сутки. Кормили жидким рыбным супом — три раза в день, но без хлеба. Хлеб считался роскошью, видимо, потому, что тучные житницы у Черного моря были оккупированы.
Вскоре нас перевели в лагерь для расконвоированных. Оттуда брали людей на заводы и другие предприятия, не находящиеся в прямом ведении ГПУ, условия там были гораздо более человечными и по-человечески бестолковыми. Обращались с нами прилично, даже немного платили. При хорошей смекалке можно было устроить, чтобы начальник записал тебя в специалисты, после чего ты становился незаменимым.
Наш поезд тащился пять дней и наконец прибыл в Енисейск. По пути мы проезжали озеро Калунда, набрали там уйму вяленой рыбы и едва не умерли от переедания. Впервые за очень долгое время мы наелись до отвала — и как страдали от этого! Ослабленные желудки не могли переварить столь обильной пищи, хотя сомнительно, что даже здоровый желудок мог бы справиться с более чем тридцатью такими рыбинами. Нас сопровождали двое порядочных пожилых людей из так называемого «голубого» ГПУ.
Новый лагерь в Енисейске оказался значительно лучше прежних. Правда, там было тесно, но мы никогда не ложились больше, чем по двое в койку. Кроме того, были относительно свободными и жестокому обращению не подвергались. Наоборот, между заключенными и начальством существовали довольно приятные отношения. Каждое утро и вечер мы являлись на перекличку, состояла она в том, что ты называл охраннику свою фамилию, и он записывал ее на доске. После переклички надписи соскабливали ножом. Бумаги для таких процедур не было. Если ты не являлся на перекличку, можно было получить по уху, но зверски никого не избивали. Очень часто дежурный солдат просто спрашивал у кого-нибудь из заключенных, может ли он гарантировать, что отсутствующий находится в лагере, и если получал ответ «да», говорил предостерегающим тоном: