Гуманитарный бум - Леонид Евгеньевич Бежин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаюсь, меня покалывала ревность и я мучился подозрениями, что причина этой благотворительности не столь невинна, как кажется. Однажды мы остались одни в мастерской — умелец унес охлаждать свои тигли, — и я спросил у Лизочка: «Что ж, у вас был роман?» — «С кем?!» — «Вестимо… С твоим подопечным». И Лизочек рассмеялась так простодушно и беззаботно, что подозрения мои сразу отпали. Ее отношения с подопечным были стерильно чисты. «Мы с ним ни разу… ни разу… наедине!» — сказала она с запинкой, словно сама фраза вызывала в ней смущение.
Впрочем, наедине у нас с Лизочком тоже ничего не было. На глазах нашей компании Лизочек охотно брала меня под руку — меня и только меня, — сидя рядом со мной, клала головку мне на плечо, словом, вела себя так, как будто мы влюбленная пара. Это помогало ей вписываться в компанию, выделяло и ставило в центр внимания. Художники радовались нашему счастью, и лишь Вано все больше мрачнел. Но знал бы этот ревнитель семейных устоев, что наедине Лизочек как огня боится моих прикосновений, смотрит затравленным зверьком и, стоит мне к ней приблизиться, сейчас же зовет кого-нибудь: «Товарищи…»
Я объяснял это ее робостью и терпеливо ждал, что лед наконец треснет.
Но я по-прежнему замечал, что Лизочек полностью удовлетворялась той стороной нашего романа, которая была у всех на виду. Она написала обо мне матери и, прежде чем отослать письмо, зачитала строчки из него художникам и мне. В письме говорилось, какой я добрый, какой замечательный и как Лизочек в меня влюблена. Мне было приятно это слышать, но я удивлялся: почему же она не сказала мне этого наедине?!
Когда я писал в Москву, Лизочек тихонько подошла к столу и, прочитав первые строчки, спросила: «А обо мне?!» — «Видишь ли, это письмо моей жене…» — я замялся. «Нет, обязательно… Обязательно расскажи обо мне!» — потребовала она. И я впервые почувствовал щекой нежное и многообещающее прикосновение ее губ…
Рука моя не двигалась. Я представил Марью Петровну в ее очках и беретке… вот она открывает дверь, зажигает свет, идет на кухню… Наверняка в ящике моего стола лежит новая сорочка — ее сюрприз, а к моему приезду будут домашние вафли: она писала, что купила машинку для их изготовления… Но Лизочек стояла надо мной, и перо выводило: «Если можешь, прости… виноват… увлекся…» Я запечатал конверт и попросил Вано бросить его в почтовый ящик.
— Теперь ты довольна? — спросил я Лизочка.
— Я скажу тебе об этом наедине, — пообещала она.
И вот — это было после короткой южной грозы — мы отправились в горы одни, без компании художников, отыскали заброшенную дорогу и долго взбирались по ней. Вниз по камням сносило пенную лаву ручьев, свежо и остро ударяло в нос сыростью, и мне чертовски нравилась моя спутница в перепачканных грязью сандалиях, с намокшим — хоть отжимай — подолом юбки, гибкая и худая. Она бежала впереди меня, отламывала куски лаваша, засовывала себе в рот и бросала мне.
Наконец я не вытерпел и, выбрав минуту, с силой привлек Лизочка к себе: «Ну?!» В ее глазах тотчас же мелькнула знакомая мне затравленная растерянность. «Что же ты?! Ты любишь меня?!» Она покорно кивнула. «Тогда обними же… Мы одни. Не бойся». Она стояла как кукла и виновато улыбалась. «Что же ты?!» — отчаянно закричал я. Лизочек пожала плечами: «Я не умею… Прости, но я не знаю, зачем это!» Она беспомощно оглядывалась, словно в надежде кого-то увидеть рядом.
И тут мне стало не по себе. Я понял, что она действительно н е з н а е т… не знает ничего того, что переживается человеком наедине, вынашивается в глубине души, чем нельзя поделиться ни с какой компанией, ни с каким коллективчиком. У этой общительной, веселой, доброй, компанейской женщины словно бы недоставало какого-то внутреннего органа — почки или легкого, и ее организм, приспособившись к этому, работал лишь наполовину, хотя внешне она двигалась и разговаривала, как и все остальные люди. Но вот недоставало, недоставало, и поэтому она стояла передо мной — жалкая куколка — и не смела пошевелиться. «Может быть, ты сам? — спросила она с надеждой. — Я тебе все разрешаю…»
На вокзале меня провожал Вано. Он был пьян, лучезарен и лез целоваться. После того как мы в десятый раз простились и он в десятый раз передал кавказский привет незабвенной Марье Петровне, Вано вдруг хлопнул себя по лбу и сокрушенно произнес: «Ай-яй-яй! Письмо… Прости, дорогой, снова забыл отправить!»
IV
…В лесу светлеет, становится солнечно, и, не сбавляя шага, я перебегаю овраг. Я чувствую себя легко и свободно. На моей душе нет камня, и я не жалею о поступках, совершенных когда-то. Жизнь многого меня лишила, лишь в одном я не упрекаю себя, и пусть я старая вошь, но я не покатался на той — в яблоках — детской лошадке.
В ДЕТСТВЕ У МЕНЯ БЫЛ ПРОТИВОГАЗ
Сереже разрешалось гулять лишь у своего подъезда, под окнами, в которые его могли видеть мать и бабушка. Взрослые следили, чтобы он не нарушал запрета, так как не были до конца уверены, нужен ли их запрет, и боялись, что, нарушив его, Сережа поставил бы под сомнение его необходимость. Он же, чувствуя, что послушное поведение делает родителей как бы обязанными ему, находил в нем больше выгод, чем в непослушании.
Кроме того, подъезд и все с ним связанное — вечно стоявшая внутри детская коляска, водосточные трубы — было настолько привычно ему, что, казалось, и не могло иметь другого предназначения, кроме как ежедневно представать перед глазами Сережи, а все остальное время быть словно ничем, не существовать, как сам он не существовал, когда не думал о себе. Слыша, как хлопает в подъезде дверь, он только тогда осознавал этот звук, когда — пусть даже в виде другого человека — представлял себя открывающим ее. И если д р у г о й проходил мимо водосточных труб, Сережа мысленно убирал из-под него «свою» территорию, и тот асфальт, по которому ступали ноги другого, словно бы