Расставание - Леонид Бородин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да! Да! Вот, пожалуйста, зал полон моих единомышленников. Леночка держит в руках книгу отзывов и возмущается, едва не со слезами на глазах.
— Ну, что за хамы! Ты посмотри, Гена, что они пишут.
Я вижу крупными буквами: «Халтура! Позор Манежа! Посредственность!».
Леночка выхватывает ручку и пишет нервно: «Великий! Великий!» Она не одиночка, книга испещрена записями столь же наивных восторженных душ, и мне их жаль.
Снова мелькает лицо художника, и его выражение наводит меня на мысль, что хвалители и хулители колотят по шляпке одного и того же гвоздя, направленного… самим автором. Ну что ж, я все равно в стороне, я не приложу руки, да здравствуют неделающие!
Леночка разочарованно смотрит на меня. Всем своим видом я показываю, как устал от искусства, жажду на свежий воздух.
— Если хочешь, уйдем, — говорит она с надеждой, что я проявлю деликатность к ее чувствам. Но я не проявляю.
— Уйдем.
У входа сталкиваемся с четой Скурихиных. Марья, вместо приветствия, делает большие глаза, в них можно прочесть: где еще могут встретиться интеллигентные люди, как не на художественной выставке!
— Вы уже? — спрашивает Олег, будто мы час назад расстались.
— Мы уже, — отвечаю я, стараясь не высказывать мнений. Но следует вопрос:
— Ну как?
Я выдвигаю вперед Леночку, с ее все еще расширенными зрачками.
— Генночка, — стонет она, — у нас же еще есть время, можно, я еще похожу с ними, полчасика. А ты подожди, ладно?
— Только полчасика, — соглашаюсь. — Нам опаздывать нельзя.
Она вся как взъерошенный воробей.
— Пойдемте, я покажу, с чего нужно начинать.
Я выхожу сквозь ряды милиционеров и полной грудью вдыхаю душный и смрадный воздух города.
Я выбит из колеи. Я взвинчен. Я ненавижу этого художника, на чью мазню пялился больше часа. Я припоминаю его лицо, оно мне омерзительно, мне хочется вернуться и сказать ему какую-нибудь гадость. Увы, я не могу вернуться без помощи дочки подполковника Лубянки. Однако прикидываю в уме, что бы я мог сказать этому маляру. Я бы сказал ему, что он горлопан в живописи, что нет у него никакой такой идеи, о которой он вопиет разнузданными красками, что, наконец, мне все это давно известно — и зарезанные царевичи, и развороченные храмы. Да веришь ли ты сам, сукин сын, в тайну храмов? А если не веришь, какое право имеешь выводить меня из себя! Да знаешь ли ты, пижон в заграничном тряпье, что я уже давно стесняюсь своей страсти и к песне русской и к мордам рязанским, что я уже гомо эсперантос. А не закричишь ли ты сам на эсперанто, когда твои поклонники стащут с тебя французский костюм, обрядят тебя в красную рубаху, выволокут тебя из твоей комфортабельной квартиры, да затащат в намалеванный тобою храм и потребуют усердия в совместной тысяче поклонов? Нет, чёрт побери, ты надеешься, что ничего такого не случится, все это одни прокламации…
На меня уже пялятся вокруг, потому что я размахиваю руками и гримасничаю, шевеля губами. Бог с ним, с художником! Вот сейчас здесь, на Манежной площади, чего я более всего хочу? Мне радостно, потому что в эту минуту я хочу оказаться в доме отца Василия или у той опрокинутой лодки на берегу озера, и чтобы была ночь и молодая луна. А за руку держать Тосю, и чтоб немного хмельно было, а из глаз чтоб слезы просились!
Я оглядываюсь по сторонам, вижу Кремль, прищуриваюсь, чтобы из взгляда ушло все, что чуждо этим стенам и башням, и вот это уже почти картинка, вроде тех, что в Манеже, и отец Василий со своей дочкой вполне вписываются в новый пейзаж, что родился в моем прищуренном взгляде на Кремль. Более того, только с ними, неуместными, смешными и милыми, этот пейзаж получает завершенность, потому что они одноприродны. А я, вписываюсь ли я туда же? Ей-Богу, вписываюсь, если опять же за руку с Тосей.
Я открываю глаза широко, оглядываю все вокруг, шипящее, гремящее, воняющее, и говорю всему этому: «Сгинь! Сгинь немедленно! Господи, если Ты есть, дай мне эту минуту чуда! Полминуты! Я знаю, что не заслужил чуда, но прошу Тебя, дай, ведь я над пропастью, слева машины, справа машины, а над головой кремлевские звезды, и некуда сделать шага, чтобы он не оказался решающим. Помоги же мне только в одном шаге!»
— Вам плохо?
Да, мне очень плохо, родная милиция!
— Там, — машу рукой на Манеж, — очень душно.
Милиционер — моих лет или чуть моложе — опытным взглядом оценивает мой возраст и социальное положение и переходит на доверительное «ты».
— Скажи, сколько народу, а? Уже вторую неделю вот так прут. Что, сильный художник, да?
— Сходи, — отвечаю, — посмотри.
— Сходим. Завтра тут наряд будет. Потолкаемся. Ну, все в порядке?
Это о моем состоянии. Я благодарен ему. Он человек, и я человек.
— Порядок.
Ко мне уже спешит Леночка, и мы под благословляющим взглядом милиции топаем от Манежа к метро. Мы уже опаздываем, и когда я врываюсь в квартиру, отец тут же показывается из своей комнаты. Он при полном параде, но ему не очень-то удается сохранить в лице обычное спокойствие, а увидев Леночку, он встревоженно хмурится. Я оставляю спутницу у двери, беру отца за локоть, отвожу в кухню.
— Это твоя новая?..
— Не новая и не моя, но мне кажется, она упростит ситуацию, впрочем, если тебе не угодно…
— Ну, почему же…
— Не волнуйся, — успокаиваю его, — в любой момент ее можно отправить, это вполне в нашем стиле.
— Ну, если в стиле, — отец улыбается. — Может быть, так будет лучше.
— А… — как бы это спросить? — Валентина… уже здесь? Как ее отчество?
— Николаевна, — буркает отец.
Бедный! Впервые я его вижу в таком несолидном положении, он нервничает, для него это противоестественно.
— Ты, пожалуйста, — говорит он просительно, — будь снисходителен и терпим, ты ведь можешь.
Господи, отец просит меня! Да чего я не сделаю для него, я сто лет мечтал услышать просьбу из его уст.
В отцовскую комнату мы входим все трое, и я испытываю удовлетворение: женщина моего отца очень мила и молода, и когда жмутся руки и произносятся имена, она держится просто и естественно. А я боялся увидеть ученую мымру. Когда усаживаемся за накрытый стол, и я оказываюсь против нее, только тут замечаю, что Валентина чем-то похожа на мою мать, то есть она того же типа, хотя, в чем это выражается, определить сложно. Я гляжу на Валентину, улыбаюсь дружески и думаю, что отец, возможно, еще любит мою мать, и именно этим объясним теперешний выбор. Леночка же прелесть, уже щебечет на равных и с отцом, и с Валентиной, — конечно же, о выставке и о художнике. Валентина осторожна в оценках, а Леночка, напротив, размашиста, и я с удовольствием наблюдаю, как она накидывается на отцовскую избранницу. У некоторых женщин есть такой счастливый дар — говорить обо всем и со всеми на равных, и не казаться при том глупой, то есть не выходить из пределов женского очарования. И, странным образом, разговор получается серьезный, почти профессиональный.
Отец сдержан, он уже спокоен, все происходит наилучшим образом. И я решаюсь немного покачать лодочку образовавшегося уюта.
— А не кажется ли вам, — говорю я, потягивая мускат, — что мы совершенно излишне перегружены знаниями? Вот я, например, ведь я уйму чего знаю, могу назвать имена всех членов конвента времен Робеспьера, всех исполнителей роли Бориса Годунова, все полотна раннего Ван Гога и позднего Сезанна, в моей голове тысячи имен, названий, чисел — хотите знать, сколько световых лет до шестьдесят шестой звезды Лебедя? Или в каком году была битва при Кресси?
— В каком? — ловит меня Леночка.
Я только руками развожу, дескать, разве меня поймаешь на таких пустяках.
— И вообще я сам не помню, сколько помню обо всем. А зачем? Это же бессмысленность. Знания — самообман.
— Ну, как вы можете так говорить, — вскидывается Валентина, и я рад, клюнула. — Вы решительно не правы!
Валентина явно малорусских кровей, у нее этакие украинские брови-дужки и овал лица, но глаза светлые, какие бывают у казачек донских и кубанских. Если она и старше меня, то не намного. Впрочем, с женским возрастом я не раз попадал впросак. А что она возразить хочет, я знаю. Тема сама по себе с бородой.
— Феномены культуры такие же реальности, как мы с вами. Они имеют самостоятельную, непреходящую ценность, и человек имеет право жить в мире этих феноменов и считать себя не только полноценным, но и вообще…
— Даже слегка повыше прочих? — вклиниваюсь я. Валентина теряется на мгновение, чуть краснеет, как девушка, и Леночка спешит ей на помощь:
— Ну и что? Если ценности культуры являются высшими в мире, то культурный человек — это больше, чем просто человек. Не выношу ханжества. Простые советские люди! Пусть только кто-нибудь назовет меня так.
— Леночка, успокойся, ты не простой советский человек.
Она не обращает внимания.