Парадокс любви - Паскаль Брюкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Истинная непристойность — это, в конечном счете, наша жадность к созерцанию чужой смерти и чужих страданий, наш плотоядный интерес к изображению катастроф по телевидению или к автоавариям на трассе, когда всякий останавливается, чтобы увидеть развороченные тела. Толпой, которая когда-то устремлялась к местам публичных казней, двигало не чувство справедливости: вид чужой агонии облегчал ужас перед собственной кончиной. Толпа смотрела на казнимых, испытывая дурноту и успокоение.
4. Ради бога, больше сдержанности!
С отменой запретов за последние тридцать лет появилось такое множество текстов, где с нарочитой раскованностью описываются все позы и все действия, что к писателям и кинематографистам, не включающим непристойных сцен в свои произведения, мы испытываем настоящую признательность. Спасибо за то, что избавили нас от очередных кульбитов, экстазов и стонов. Некоторые тоскуют по временам, когда любить значило рисковать: цензуре удавалось придать особую цену тому, чего она нас лишала. Ее заграждения были в равной степени преградой и подспорьем: всякий, кто нарушает запрет, молит Небеса о наказании. Речь идет о коалиции пуритан и порнократов — первые, в ответ на вызов последних, выдают им патент на скандал: художник нуждается в представителях расхожей морали, чтобы числиться гонимым. Ему необходима какая-нибудь статуя Командора, дабы, подняв на щит любую халтуру и любую мелкую провокацию, он мог раздуть ее до уровня культурного события. Разрушься этот союз, возникла бы паника. Подобный вопрос уже ставился в XVII и XVIII веках. Богохульство в дореволюционной Франции действительно имело двусмысленный характер: оно должно было вписываться в то общество, где сильна вера и где действующие догмы провоцируют профанацию. Сен-Симон так описывал оргии герцога Орлеанского, знаменитого либертина времен Регентства: «Все много пили, распалялись, во всю глотку сквернословили и состязались в святотатственных речах…»[102]. Даже неистовый атеизм маркиза де Сада звучит косвенной хвалой Церкви: бесчисленные кощунства его персонажей, осквернения облатки и креста являются лишь способом воскресить Бога, оскорбляя его. Любое издевательское высказывание основывается на табу, которое нужно нарушить. Разрешить публикацию шокирующей книги значит оказать ей плохую услугу. Сколько авторов мечтают попасть в ряды запрещенных, чтобы обрести ореол «про́клятых»!
Можно говорить по крайней мере о двух разновидностях непристойности: христианской, содержащейся в пособиях по исповеди и покаянию, которая будит желание под видом его изгнания, и современной, которая это желание высушивает, полагая, что описывает его таким, каково оно есть. Чтобы покончить с незаконными действиями, церковным властям следовало назвать их, рискуя привлечь к ним внимание: спаривания a tergo (лат. «сзади»), поллюция с помощью рук, при трении о женские половые органы, о ягодицы мальчика, блуд с девственницей, служанкой, животным[103]. Напротив, стремительное разрастание описаний похоти в современной литературе (Брет Истон Эллис и его европейские эпигоны) приводит к девальвации секса, который показывают однообразным и уродливым. Полная победа эротически-депрессивной тенденции, соединения отваги с глубоким унынием. Тащиться, трахаться, подставлять задницу, кончать — это не провокационный «лексический минимум», а пуританский, выстраивающий действия в определенной последовательности. Новый академизм трэша, к счастью, иногда приправлен юмором[104]. Эрос обычно словоохотлив и провоцирует на разговорчивость — может быть, мы вправе ожидать от него некоторого разнообразия и прекращения пережевывания одного и того же? За несколько десятилетий чувство голода перешло в пресыщенность.
Классические эротические тексты пристойны в своей непристойности, в них используются литота, или преуменьшение, намек. Яркое короткое замыкание интереса не вызывает, а умолчание часто самый верный путь к прорыву в запретное. Зачем в интимной сфере экономить на элегантности, откуда это желание эпатировать? Сочность описаний не исключает изысканности. В этом отношении характерен переход в области литературы от ошеломляющего реализма Жана Жене, Теннесси Уильямса, Хьюберта Селби-младшего, Тони Дювера, Генри Миллера или Жоржа Батая к «секс-корректности» современных прозаиков с их «эксплицитными» описаниями, лишенными и чувства и прелести. Сила языка в многозначности, в смещениях смысла, в подтексте, в тонком равновесии агрессивности и сдержанности. Возбуждает не грубость слов, — возбуждает ситуация, при которой эти слова становятся необходимыми. Они вырываются у нас в своей животной грубости в разгар действия, они как бы составная часть самого действия. Вне контекста они и нелепы и смешны. Чего не хватает большинству современных книг, так это ощущения торжественности (даже в описании мерзостей) и признания того факта, что область эротизма остается поразительной, захватывающей. Не говорит ли Жан Полан в связи с «Историей О»[105] о «беспощадной пристойности»? Преимущества художественного слова: возможность с его помощью избавиться от гнета, а заодно и от нудных перепевов одного и того же, от стереотипов в изображении разврата. Чем развязнее, тем беднее становится речь, порождая холод и мерзлоту.
5. Половое влечение как развлечение?
Создается впечатление, что ценой раскрепощения секса мы задушили желание и что в свою очередь секс, раскрепостившись, освободился от нас. Через полвека круг наконец замкнулся, уведя нас от репрессий и приведя к депрессиям. Секс предстал перед нами безобидным, как стакан воды[106]. Современные «раскрепощенные» мужчины и женщины не относятся к нему слишком серьезно, для них «Sex is fun»[107], это естественная человеческая потребность, и они предаются чувственному самообслуживанию вдвоем или в группе, желая испробовать все. Эти люди усвоили правила игры: они устраивают «Fuckerware parties» (вибратор — не менее популярный атрибут пикника, чем пластиковая посуда «Tupperware») и не выходят из дома без секс-игрушки — аксессуара безобидного, как плюшевый мишка или ароматизированная свеча. «Не драматизировать» — вот их пароль. По поводу истории Клинтон-Левински устраиваются чрезвычайные, достойные Византийской империи дебаты: нельзя ли отнести оральный секс к проявлениям товарищеской симпатии, дружбы между одноклассниками или сослуживцами. Где начало полового акта? В поцелуе, проникновении, ласках или взаимной мастурбации? Для некоторых его вообще не существует: даже «соединенные в паз» они пребывают в полном отстранении. У других все горит при простом касании рук. Держу пари, что большинство людей вполне отдают себе отчет в том, когда их охватывает физическая буря, волнение плоти. Есть что-то подозрительное в той ложной простоте, с какой западное общество стремится обо всем рассказать и все показать. Существуют разные способы преодолеть физическое влечение: демонизировать его в качестве греха, погасить аскезой или срубить под корень либерализацией нравов, сведя к разновидности «культурного отдыха».
Наше расслабление в этой сфере не может быть полным: тот, кто гордится, что живет без табу и запретов, нуждается в их фантомах, пьянящая близость которых придает пикантность нашей сексуальной жизни: без них она рискует стать однообразной. Запреты не исчезают — в замороженном виде они пережидают, где и когда появиться, на этот раз в более неуступчивом и непримиримом варианте. Нам свойственно совмещать два несовместимых желания: расширять эмансипацию, с одной стороны, а с другой — усиливать контроль над извращенцами, угрожающими нашему благоденствию. Этим объясняется, что в наше раскрепощенное время тюрьмы полны правонарушителями, совершившими преступления на сексуальной почве, — они составляют около трети всех заключенных Франции[108]. Похоже, что общество мстит за раздачу лицензий в сфере морали, безжалостно изгоняя тех, кто не довольствуется дозволенным. Отклонение от нормы, заклейменное вчера как грех, сегодня подвергается медикаментозному и пенитенциарному воздействию, которое находится в компетенции психиатра — судьи — полицейского[109]. В этом противоречивость нашего времени, пестующего два антагонистических принципа: право на сладострастие для всех и строгое соблюдение принципа обоюдного согласия[110].
Может быть, причину паники, охватившей правосудие, следует искать в сложности, которую представляет для нас с вами восстановление запретов, основанных на консенсусе, а не на традиции, как было прежде. Для создания таких запретов мы фабрикуем виновных с риском осудить невинных, как в «деле Утро́»[111]. Вместо создания новых норм поведения мы заполняем тюрьмы, мы подчинили себя — после отмирания запретов — их призракам, более жестким в силу их несформулированности. Легкое помешательство в вопросах общественной безопасности объясняется неразрешимым характером новейших предписаний: демонизировать сексуальных преступников много легче, чем подвести рациональную базу под то рвение, с каким общество отправляет их за решетку[112]. Мы хотим, чтобы Уголовный кодекс установил, что законно, а что нет, мы вновь призываем к поддержке и защите жертв (нас явно гипнотизируют преступления, касающиеся детей) — возмущенное общество считает, что оно-то и формирует законодательство. Всякие «больные» оскорбляют наши чувства, разрушают обещанную идиллию, в которой здоровая сексуальность должна способствовать примирению человека с самим собой: пусть тогда и платят за наши разбитые иллюзии!