Взлетают голуби - Мелинда Абони
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И правда, начинается снегопад, снежные хлопья налипают на ветровое стекло, дворники лишь на мгновение позволяют увидеть дорогу. Лучше бы эти сволочи соврали что-нибудь, говорит отец, Ильди, включи-ка радио, хоть узнаем, не погибнем ли мы в снежной могиле (а я размышляю, как бы это выглядело со стороны, если б мы с отцом, застряв в снегу, нашли бы в сугробе свой конец; да, думаю я, это вполне в нашем стиле: мы не можем сдвинуться с места, судьба вынуждает нас молча сидеть и умирать в промерзшей машине, зная, что где-то нас тщетно ждут родные), мы слышим голос диктора, который называет погодные условия сложными, будьте осторожны за рулем, говорит он; золотой ты наш, злится отец, найдешь ты сейчас идиота, который за рулем был бы неосторожен? Лучше скажи, когда нас небеса оставят в покое! – я подаю отцу бутылку с водой, он отмахивается: ты что, думаешь, мне хочется пить в таком снегопаде? А я вижу перед собой мамику, в самом лучшем своем платье она лежит в гробу, снежные хлопья ложатся ей на лицо, осторожно, едва касаясь его; я размышляю, состоится ли завтра прощание, если будет такая погода, и еще, можно ли будет купить на базаре ландыши, вряд ли, а вот гиацинты, которые мамика так любила, наверняка. Отец ведет машину все медленнее, потому что снег сыплет все гуще, так мы никогда не доберемся, он вытаскивает сигарету, сжимает ее в зубах, по его позе видно, нет для него сейчас дела важнее, чем выкурить одну «Мальборо», чтобы не потерять терпения; синеватый дым плавает перед ветровым стеклом, что же делать? – неожиданно произносит отец, и я, застигнутая врасплох, отвечаю не думая: подождать.
Подождать? Кого, чего? – спустя минуту сердито вскрикивает отец, и не потому, что он сердится на меня: просто ему нужно освободиться от переполняющего его отчаяния, как выпускают пар из перегретого котла; слова, резкие, грубые, срываются у него с губ, словно юркие ящерицы, и я слушаю их… слушаю, точно музыку; я никогда не говорила ему, что ничего так не люблю слушать, как его проклятия и угрозы; ведь когда рот отца извергает хлесткие слова, посылая к чертовой бабушке коммунистов и других злодеев, всех, какие только были в истории человечества, и желая им сгинуть сию минуту, без промедления, – я с тайным удовольствием чувствую, что понимаю отца, и мне так хочется что-нибудь сделать, чтобы эти его проклятия были слышны всем, мне хочется перевести их на все языки, да так, чтобы они на любом языке блистали своими неповторимыми красками; эй, Сталин, это ты шлешь нам сибирский привет из своей мерзлой жопы, это ты нам жизнь хочешь испоганить, ты нам пакостишь, чтобы мы не добрались до места, у тебя там Адам с Евой, целомудренные голодранцы, до сих пор бегают голышом в твоем социалистическом раю, и ты всех в этом вшивом раю собираешься запереть?.. Но пускай мне это никогда не удастся сделать – в одном я, по крайней мере, твердо уверена: отец не упустит ни одного случая поупражняться в этом искусстве, и, пока проклятия текут так гладко и складно, прекрасные слова нашего с ним языка не умрут, будьте спокойны! (И если бы только было возможно отцовы слова передать на другом языке, на немецком, скажем, я бы с радостью показала ему, что тоже стараюсь овладеть прекрасным искусством выражать себя, в ругательствах ли, в молчании ли. Ведь если для одного какого-то слова ты не можешь найти соответствие в другом языке, то как сможешь ты пересказать на другом языке свои полжизни? Тогда тебе остается лишь молчать или изъясняться примитивными репликами и междометиями, а способны ли они передать нашу жизнь, какой она была, какой могла бы быть, – вот что я сказала бы своему отцу, и он, наверное, очень бы удивился, что я, оказывается, думаю и говорю на его языке.)
Парковочная площадка, где отец в конце концов останавливает машину, заполнена почти до отказа; что ж, подождем, пока Господь Бог нам не улыбнется, говорит отец, выключая двигатель; руки его неподвижно лежат на баранке, пальцы – толстые, сильные; поесть не хочешь? – спрашиваю я, есть бутерброды с ветчиной и салями, а отец отвечает: странное какое-то тут сборище, и взгляд его скользит по стоящим рядами автомобилям с сантиметровым слоем снега на капотах, – с ветчиной, пожалуй, и, когда он разворачивает бумагу, из глаз его текут слезы.
Весенняя ночь была беззвездной; помню, я открыла дверь своей комнаты, и первым делом мне бросился в глаза голый, круглый, унылый фонарь, освещающий узкую пешеходную дорожку, вдоль которой росли грабы, – а бросился он мне в глаза потому, что жалюзи на окне в коридоре, против обыкновения, не были опущены; когда я читала, лежа в постели, у меня появилось вдруг ощущение, что я слышу плач, причем – плач отца; до сих пор я слышала, как он бранится, ворчит, храпит, смеется, напевает; я остановилась в дверях, думая, как сиротливо, ненужно выглядит в своем безобразии уличный фонарь, потому что там, на улице, нет никого, кому бы он мог осветить путь.
Матушка сидела напротив отца в коридоре, возле круглого журнального столика, пытаясь забрать у него телефонную трубку и заставить его говорить. Он же изо всех сил цеплялся за телефон и рыдал в трубку.
Прошло немало времени, пока отец смог наконец что-то произнести; в течение этой вечности голова его нелепо, беспомощно тряслась, тело сводило судорогой; охотнее всего я вернулась бы в свою комнату, еще охотнее забилась бы под кровать, как делают маленькие дети, сделала бы что угодно, лишь бы не видеть столь ужасной картины. Вместо этого я застыла, словно изваяние, а голова моя, загородив фонарь, превратила его в грязно-желтую луну, которая, глядя на нас, кривила рот в злорадной ухмылке; а вместо деревьев, которые я так любила, маячили недвижные тени. Я даже подумала было, что луна что-то сказала. Но оказалось, это у отца из сведенных губ вырвались наконец слова: мамика умерла.
Хороший священник – такой священник, который найдет нужные слова и замолчит, сказала однажды мамика, когда я, еще в детстве, спросила, почем у она всегда говорит: «Наш добрый преподобный отец». Мне вспомнилось это, когда я, молитвенно сложив ладони, смотрела, как двое мужчин на толстых веревках опускали в могилу гроб мамики, и, пока гроб погружался в черный проем, родственники, стоявшие вокруг могилы, все громче рыдали и причитали (1989 год станет важной вехой в моей личной истории, я наверняка буду многое вспоминать из того, что случилось в том году: и падение Берлинской стены, и мое удивление, когда швейцарские студенты с горящими глазами помчались в Берлин, чтобы присутствовать при разрушения этой страшной стены, а то и самим приложить к этому руку и ликовать, что они смогли приобщиться к такому историческому событию; наверняка мне вспомнится и что-то еще, но все же в моей истории это будет год, когда умерла мамика, и когда я в последний раз побывала на родине, и когда увидела отца таким, каким никогда не видела прежде), я, может быть, одна не хотела поддаваться общей скорби и, чтобы отвлечься, читала надписи на лентах, украшающих венки: «Покойся в мире! Любящие тебя сыновья», и другие в таком же роде; дорогая наша Анна, на кого ты нас покинула, рыдает одна из подруг мамики. И любящие тебя внуки, думаю я и, опустив голову, смотрю на свои туфли, ожидая момента, когда можно будет бросить на гроб цветы; я и сегодня помню неожиданно громкий звук, произведенный упавшим в могилу букетом, и напеваю про себя одну из любимых песен мамики: Была бы я рекою, не знала бы я горя, бежала бы долиной, веселой лентой длинной, поила бы деревья, кустов густых коренья, давала б малым птицам воды своей напиться…
Собравшиеся бросали на гроб мамики горсть земли, некоторые, с трудом сдерживая слезы, произносили несколько слов о трудной жизни мамики, у других, в том числе у отца, вновь и вновь вырывались рыдания; когда мы уходили с кладбища, немилосердно холодный апрельский день 1989 года шел к концу, и лишь каштаны, чей застенчивый весенний праздник был нарушен неожиданным возвращением зимы, в своей сияющей белизне, к счастью, не принимали всерьез тяжкую скорбь нашей процессии.
Девонька моя, говорила мамика, вода – она всего золота стоит.
У мамики я научилась носить воду из колодца и никогда не искала повода уклониться от этой обязанности, не задерживалась подолгу с пустым кувшином, глазея на розы и ночные фиалки, растущие возле колодца, или играя с тощей кошкой, которая, задрав хвост, терлась о мои ноги и которую мамика не упускала случая обругать дармоедкой и бездельницей; обеими руками держа эмалированный кувшин, я медленно, мелкими шажками двигалась к дому, стараясь не расплескать ни капли; жидкое золото, говорила мамика, моясь после меня в мутной, мыльной воде, в ванной комнате, которая одновременно была кухней; глаза мои не хотели смотреть туда, лишь со стыдливым любопытством щурились, чтобы прихватить хоть чуточку золота с бабушкиной кожи. Почему вы комбинацию не снимаете? – спрашиваю я, а мамика, распустив косу – седые волосы ее достают до бедер, – говорит: деточка, иди в сад, поиграй там немного, ну, иди же, и я подтаскиваю горчично-желтую скамеечку к стене дома, встаю на нее, сначала согнувшись, потом медленно распрямляясь, приподнимаю уголок цветастой занавески в открытом окне: мамика склонилась над эмалированным тазом, я вижу ее нагую спину и огромные розовые трусы, скорее казацкие шаровары, которые из-за резинок под коленками висят нелепыми пузырями. И тут же жалею, что увидела эти дурацкие штаны, такие большие и такие бесформенные, что совершенно непонятно, где в них потерялась наша изящная мамика, как она ухитряется двигаться в этом мешке, куда можно засунуть дважды по две курицы. Живи она в Швейцарии, ей даже спать в таких штанах было бы стыдно, думала я тогда, и мысли эти казались мне злыми; злыми, но логичными.