Повседневная жизнь советского города: Нормы и аномалии. 1920–1930 годы. - Наталья Лебина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1926 г. Ленсовет совместно с комсомолом провел специальное обследование случаев самоубийств среди молодежи. Данные обследования красноречиво свидетельствуют о том, что в любом обществе существует тип личности, которая, независимо от социального происхождения и общественной ситуации, склонна к уходу от стрессовых ситуаций посредством собственной смерти. В документах приведены факты самоубийств «из-за любви», «из-за постыдной болезни», «ссоры с родителями» и т. д. Однако представители советской власти и комсомола склонны были сделать сугубо политизированный вывод: средний самоубийца является «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию»[199]. Общую благополучную с точки зрения социальной иерархии советского общества картину нарушали факты суицида в рабочей среде. Однако организации, проводившие обследование, позволили себе сделать следующий вывод: «Отдельные редкие случаи самоубийств показывают, что социальных корней у коренной рабочей молодежи они не имеют. Эти случаи были у отдельных членов союза (комсомола. — Н. Л.), пришедших только недавно на фабрику, там еще не переварившихся»[200]. «Переваривание» в данном случае можно толковать как спешную унификацию личности, полное слияние ее с коллективом.
Главной причиной добровольного ухода из жизни в конце 20-х гг. считался «отрыв от коллектива». Такой точки зрения придерживались и население, если судить по документам официального характера — протоколам партийных и комсомольских собраний, и власти. С социально-политической точки зрения была истолкована вспышка суицида, связанная с трагической гибелью С Есенина Однако в суицидологии уже в 20-е гг. был известен так называемый «эффект Вертера» — самоубийства, совершаемые под влиянием примера. Дюркгейм отмечал, что «мысль о самоубийстве обладает заразительностью»[201]. Случаи эпидемии добровольного ухода из жизни были зафиксированы в Петербурге в 1910–1911 гг. В 1924 г. в Москве произошло сразу три групповых самоубийства студенток, мотивировавших свой поступок разочарованием в жизни. Рост суицида в 1926 г. под влиянием загадочной гибели очень популярного в среде молодежи поэта идеологические структуры попытались объяснить распространением мелкобуржуазных, «упаднических настроений», получивших название «есенинщины» или «есеньевщины». Комсомольцы ленинградского предприятия «Красный треугольник» в 1928 г. прямо заявляли: «У нас многие увлекаются Есенинщиной и другими такими книгами и поддаются таким настроениям, даже есть случаи самоубийств»[202]. А в конкретной ситуации — добровольная смерть молодой работницы — был вынесен вообще жестокий вердикт; «Надо было ее втянуть в комсомольскую работу и заинтересовать ее, а то она совсем опустилась, ей ничего не оставалось делать, как отравиться. Многие девчата курят, выпивают, пишут плохие слова на стенах…»[203]. Судя по данному тексту, в представлении комсомольцев суицид был точно таким же нарушением общественного порядка, как и хулиганство. Уравнивание эти двух аномалий отразилось и в нормализующих властных суждениях.
В большинстве советских газет уже в период нэпа сведения о добровольном уходе человека из жизни публиковались в разделе «Происшествия» с нетактичными комментариями, в одном ряду с сообщениями о кражах, разбойных нападениях, пьяных попойках, драках. Фамилии суицидентов печатались полностью. Эта практика приняла особенно бестактную форму в конце 20-х гг. 1 сентября 1929 г. «Правда» в одной из статей под общим заголовком «Коммунары Ленинграда, смелее разворачивайте самокритику, бейте по конкретным проявлением правого оппортунизма» привела целый список фамилий членов ВКП(б), покончивших жизнь самоубийством. Многие из них пошли на такой крайний шаг после обвинения их в приверженности к оппозиции, что еще раз подтверждает преобладание в советском обществе альтруистического суицида, возникающего в обществе чрезмерной сплоченности. Индивид, не приспособившийся к окружающей среде, оказывался практически приговоренным, так как адаптация к советской действительности рубежа 20–30-х гг. осложнялась уничтожением элементов плюрализма повседневной и общественно-политической жизни, свойственных НЭПу.
Суицид в общественном сознании все больше и больше приобретал черты позорного явления. Примеры такого отношения подавали власть имущие, и прежде всего сам Сталин. На попытку самоубийства сына Якова весной 1928 г. он, судя по письму к жене Н. С. Аллилуевой, отреагировал следующим образом: «Передай Яше от меня, что он поступил как хулиган и шантажист, с которым у меня нет и не может быть больше ничего общего»[204]. Такой же демагогией явилось отношение Сталина к суициду жены. По официальной версии, Аллилуева, как зафиксировано в некрологе, умерла «в результате болезненного состояния». В этом контексте совершенно естественным кажется решение молодых рабочих завода «Электросила», в 1931 г. заклеймивших поступок покончившего с собой комсомольца следующим образом: «Это выродок… Он в коллективе активно не работал и был связан с одиночками»[205].
С начала 30-х гг. властные и идеологические структуры стали вообще замалчивать сведения о самоубийствах. Прекратил свою работу существовавший при ЦСУ СССР сектор социальных аномалий, где в 20-е годы изучались причины добровольной смерти людей. В 30-х же годах о суициде стало не принято писать не только в научно-публицистической, но и в художественной литературе. Резкой критике был, например, подвергнут вышедший в 1934 г. роман В. В. Вересаева «Сестры» за то, что его главный герой, рабочий парень Юрка, повесился под впечатлением методов раскулачивания. Заметное влияние на общественное мнение оказала книга Н. Островского «Как закалялась сталь» (1932–1934 гг.), автор которой называл добровольный уход из жизни предательством дела революции. Такое отношение к личному решению человека о возможности или невозможности своего дальнейшего существования было сродни религиозной установке, согласно которой самоубийца считается грешником. Не удивительно, что властные и идеологические структуры скрытно продолжали следить за динамикой суицидов, этим косвенно признавая чреватость советской действительности крайними формами ретритизма.
В этом ключе представляют интерес документы внутренней переписки Исполкома совета Володарского района Ленинграда с управлением милиции о проведении паспортизации в 1933 г. Районные власти направили в апреле начальникам ряда отделений милиции письма следующего содержания: «Президиум Володарского райсовета просит в срочном порядке сообщить о числе зарегистрированных случаев самоубийств и покушений на самоубийства, произошедших связи с проводимой паспортизацией»[206]. Случаи добровольного ухода из жизни в данной ситуации должны были носить ярко выраженный альтруистический характер, когда человек не в состоянии продолжать существование вне чрезмерно отрегулированной социальной среды. Известный петербургский литератор В. Шефнер, в 1933 г. восемнадцатилетний юноша, в своих воспоминаниях зафиксировал состояние, которое испытывали многие жители Ленинграда в период паспортизации. Имея родственников, лишенных избирательных прав и не рассчитывавших на получение паспортов, молодой человек не без оснований считал, что ему придется покинуть Ленинград. Перспектива социальной дезадаптации угнетала. «В эти дни в моей памяти, — вспоминал Шефнер, — все время прокручивалось стихотворение Брюсова «Демон самоубийства». Оно давно запало мне в душу своей убедительной трагичностью, но прежде я считал, что ко мне оно прямого отношения не имеет, а теперь мне стало чудиться, что оно — подсказка для меня. Может быть, жить мне не стоит? Помру — и тогда никаких тревог»[207]. К счастью, от мысли свести счеты с жизнью будущего литератора отвлек случайно зашедший приятель. Он довольно несерьезно, даже шутовски отнесся к «печальному замыслу», что, по словам Шефнера, и помогло разрядить душевный кризис. Логические доводы не смогли бы пробудить волю к жизни.
Вероятно, так же рассуждали и властные структуры — логика общественно-политической ситуации должна была привести к всплеску самоубийств. Процесс отслеживания фактов суицида расширялся. К нему были подключены даже органы здравоохранения, хотя «через них», как указывалось в письме заведующего Володарским райздравотделом от 5 апреля 1933 г. в районный совет, такие «…случаи, как-то смерть внезапная, смерть, последовавшая без наблюдения врача… не проходили, а направлялись в органы милиции для разрешения судебно-медицинской экспертизы»[208]. И все же случаи самоубийств весной 1933 г. не были многочисленными. Три отделения милиции Володарского района зафиксировали всего лишь один факт завершенного суицида и две попытки покончить с собой[209]. И хотя во всех милицейских документах присутствовала фраза о регистрации «случаев самоубийств и покушений на самоубийства в связи с проводимой паспортизацией», прямую связь суицидальных проявлений с процессом выдачи населению паспортов установить не удалось. Эта ситуация особенна любопытна. Властные структуры предполагали, что люди, не получившие паспорта, должны избрать крайнюю форму ретритистского поведения — самоубийство. Оно, таким образом, могло считаться нормой поведения для лиц, социально чуждых советскому строю.