Жунгли - Юрий Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мизинчик убил прекрасную гадину Улиточку. Изнасиловал и убил, искусав с головы до ног, а потом сбросил тело в яму, выкопанную Михелем в углу сада.
Иван Матвеевич нашел Мизинчика в сарае, где была устроена столярная мастерская. Мальчик сколачивал новую табуретку.
– Что же нам теперь делать, сынок? – сказал Иван Матвеевич. – В тюрьме ведь ты, бедный, долго не протянешь.
– Ты говорил, что без меня за стол не сядешь, – сказал Мизинчик, не поднимая головы.
– Ну да, – сказал Иван Матвеевич, – говорил. Только я не понимаю...
– Помолчал. – Ну хорошо, сынок, а теперь поди-ка ты прими душ.
– Душ? – удивился Мизинчик.
– С мылом.
Дождавшись «скорой помощи», которая увезла Еву в больницу, Иван Матвеевич вытащил тело Улиточки из ямы, тщательно вымыл, после чего отправился в милицию, где заявил, что это он изнасиловал и убил падчерицу. Начальник милиции Пан Паратов ему не поверил, но Иван Матвеевич стоял на своем. На следствии и суде он рассказывал историю о человеке с искаженной душой, который из года в год безнаказанно убивал людей, и о девушке, которая год за годом издевалась над этим мужчиной, дразня и провоцируя его на насилие. К концу процесса даже Ева начала верить в то, что это Иван Матвеевич, а вовсе не Мизинчик убил Улиточку.
Ивана Матеевича приговорили к двенадцати годам колонии строгого режима. Ева вернулась к матери. Мизинчика по просьбе майора Паратова взяли на работу в леспромхоз.
Возвращаясь домой, Мизинчик ужинал вареными яйцами, смотрел телевизор, а перед сном доставал из шкафчика волшебную бутылку, бросал в нее зажженную спичку и выключал в комнате свет.
Пламя в бутылке становилось то алым, то лиловым, то зеленоватым.
Мизинчик смотрел на огонь узкими своими глазами и бормотал с сонной улыбкой: «Михель... Михель...»
А Ева – иногда она вскакивала среди ночи, охваченная внезапным возбуждением, садилась на велосипед и мчалась в Чудов. Дорога вела через лес, фонари на обочине не горели, велосипед подпрыгивал на выщербленном асфальте, и раза два или три Ева падала, расшибая коленки. Но это ее не останавливало. Миновав Французский мост, она спрыгивала с велосипеда, поднималась к площади и останавливалась у дома Михеля. В окне первого этажа горел слабый мерцающий свет. Ева опускалась на корточки и закуривала, не сводя взгляда с освещенного окна. Постепенно она успокаивалась, дыхание ее становилось глубоким и размеренным, и на лице появлялась улыбка. Она думала об Иване Матвеевиче, об Улиточке, о Мизинчике, но мысли ее путались, а потом и вовсе замирали, словно завороженные слабеньким светом, который всю ночь горел в окне.
Этот беспощадный, этот мучительный свет, этот свет любви, о, этот свет...
КАРЛИК КАРЛКарлика Карла в городке любили, как любят на Руси всех безобидных дурачков — насмешливо, снисходительно и с затаенным страхом, хотя иногда и подшучивали над ним — по тому же русскому обыкновению. Мужчины иной раз угощали его водкой и заставляли кукарекать или бегать голышом, дружно смеясь при виде его сморщенного детского тела и непропорционально больших ног и мощных рук. Пьяница Люминий, похвалявшийся, что бабы его любят, потому что у него член с ногтем, одобрительно говорил: “Не мужик, а гроза! Бабы таких уважают”. Эта его особенность забавляла и женщин, которые частенько заманивали карлика Карла в баню, раздевали и заставляли дрочить, возбужденно подстегивая его энтузиазм, выкрикивая непристойности, хлопая друг дружку по плечам и хохоча до рвоты, а юные девушки, которых в это время выгоняли в предбанник, сжав губки, мечтали о той поре, когда и они, выйдя замуж и отрастив такие же синие ляжки, пузатые животы и двухведерную грудь, получат наконец полное право глазеть на искореженного природой карлика, терзающего свою крайнюю плоть по их прихоти, глазеть и хлопать товарок по плечу, взвизгивая и хохоча до рвоты.
Днем в сопровождении псов он разносил по домам почту, не отказываясь от рюмочки, которую подносили хозяева, получавшие добрые известия, а по ночам, если ему не спалось, носился как угорелый по темным улицам, сопровождаемый стаей бездомных псов — крошечных и огромных, гладких и лохматых, здоровых и больных, — и иногда казалось, что этот маленький большеголовый мужчина — лишь один из этих псов, сливавшихся во тьме в одно целое — в скачущее по спящему городу лохматое чудовище, и только Бог ведал, куда оно мчалось и где, не дай Бог, остановится...
Его отец Борис Борисович Гомозков по прозвищу Бебе был, наверное, самым беспечным и легкомысленным в мире человеком. Выпивал он редко, не дрался и вообще не бунтовал, потому что не воспринимал жизнь как задачу — для него она была готовым решением, и что бы там ни случалось в этой жизни, он относился к этому так, словно родился в жизни той, другой, о которой люди задумываются лишь на склоне лет, перед смертью. Дом у него был не то чтобы развалюха, но какой-то пестрый, крытый где железом, где соломой, а где битым шифером. Заводились деньги — он тотчас спускал их на лакомства, сладости и всякие безделушки вроде авторучек с часами или керамических напольных ваз, а на оставшиеся, словно спохватившись, покупал двух-трех поросят на вырост. И вскоре эти поросята с визгом носились по комнатам, гоняя домашних мышей, в античной вазе куры несли яйца, хозяин в дырявых носках попивал самогон с лимоном и курил дорогую сигару, а одиннадцать детей в обновках и обносках играли в футбол, стреляя мячиком то в зеркало, то в высокие напольные часы, маятником от которых их мать помешивала суп. Когда же денег не было, а так бывало гораздо чаще, семья садилась на картошку с селедкой и пила чай с сахаром вприглядку.
Бебе любил жену и детей, а любимцем семьи был слабоватый на головку карлик Карлик, которого зимой дети наперебой катали на саночках, а летом, взяв на закорки, ходили с ним на рыбалку или в лес. Отец никогда не унывал, и стоило ему только заподозрить, что кто-то из детей или жена готовы впасть в отчаяние и печаль, как он хватал драную гармошку и, пританцовывая, с музыкой проходил по дому, выметая тоску изо всех углов, и в пляс пускались даже домашние мыши, потому что играть на гармони Бебе был мастер.
Однажды после смерти отца Бебе отыскал на чердаке в куче хлама красивую коробку с ботинками, вспомнил, что рассказывали о них родители, и подарил их Карлику в день тридцатилетия, удивив даже терпеливую жену Марию, потому что это все-таки были особенные ботинки — в городке их называли ботинками счастья — и отдать их дурачку, пусть и родному, — это даже для Бебе был поступок неразумный.
Эти ботинки английской ручной работы купил в Петербурге один из предков Бебе. Это было давно, очень давно. Он был каким-то мастеровым — то ли переплетчиком, то ли еще кем. Однажды он увидел эти ботинки. Это случилось в дорогом магазине, куда его послали за какой-то надобностью. На стенах здесь висели контуры стоп знаменитых заказчиков — портреты их ног. Ему позволили взять ботинки, служившие образцом, в руки, и он почувствовал их. Ощутил тепло, этот запах... Это были настоящие английские ботинки с верхом из оленьей кожи немецкой выделки и прокладкой из козьей кожи выделки французской, изготовленные из восьми кусков, с каблуком из двух десятков деталей и с полумиллиметровым стежком шва. Снимая мерку, мастер расспрашивал заказчика о жизни и детях, о болезнях ног и ушибах, подагре и мозолях, и иногда казалось, что мастер расспрашивает ноги, а не их хозяина. Затем босая ступня заказчика ставилась на лист белой бумаги, обводилась карандашом, и начиналось изготовление колодки: для англичан колодка важнее всего остального в обуви. Зауженные, слегка округлые носы, невысокие устойчивые каблуки, красиво отстроченные союзки, задники и берцы… Всех его денег едва ли хватило бы на один каблук, но хозяин был не только богатым человеком и хорошим мастером — он верил в то, что и бедные души бессмертны и могут спастись. Он подарил эту пару молодому подмастерью. Ботинки уложили в кожаную коробку с клапаном и перевязали бечевкой. Он вернулся домой, в провинцию, и показал жене эти ботинки. Жена хотя и ждала подарка, но не обиделась и даже заплакала: ничего красивее, надежнее, солиднее — ничего подобного она еще в своей жизни не видала даже в церкви. И соседи — тоже. Родственники и соседи несколько дней приходили в гости с одной целью — посмотреть на ботинки. А потом это превратилось чуть ли не в ритуал. Заводили самовар, выставляли на стол какое-нибудь угощение — ну, варенье домашнее или даже водочку. Развязывали бечевку, открывали коробку, снимали мягкую оберточную бумагу и брали в руки ботинки. Передавали из рук в руки. По-разному смотрели — кто с восхищением, кто с завистью, а кто-то вдруг вставал и уходил, не сказав ни слова, и, может быть, долго потом не мог уснуть в одиночестве, куря папиросы и тупо следя за бестолковой и безобразной ночной бабочкой, бившейся в ламповое стекло... Разумеется, хозяин примерял ботинки и даже делал шаг-другой или даже другой-третий — надо же было показать, как они сидят на ноге, что такое нога в таких ботинках... Но потом он заворачивал ботинки в бумажку, прятал в коробку, и разговор заходил о чем-нибудь другом, хотя в комнате еще долго витал запах здоровой зрелой кожи, настоящей жизни, чего-то такого доброго, хорошего, может, даже праздничного... У нас таких не сделают, говорил кто-нибудь. Ему возражали. Люди, наверное, спорили, но вскоре уставали, и спор сам собой угасал. Слова — словами, а вот она — вещь в коробке. Она есть, а слова — они отзвучали, и поди их вспомни, да и зачем они звучали — забыто. Хозяин так никогда и не надел эти ботинки. Ну, чтобы выйти куда-нибудь, хотя бы, например, в церковь. Носил свои сапоги или там штиблеты — а ботинки хранил для какого-то особенного случая. Какого — Бог весть. Так случай и не вышел, а перед смертью человек этот запретил его хоронить в этих ботинках и завещал их сыну. Сын выучился на медные гроши, стал мелким чиновником, и вот однажды в голову ему взбрело: а почему бы вдруг да и не явиться в канцелярию в этих башмаках? Надел — пришлись впору. Повертелся перед зеркалом — чудо чудное. Подумал о невесте, о том, как она будет одета в церкви на венчании и как все будет потом, когда жизнь войдет в обычную колею. Подумал о столоначальнике, у которого — он ведь знал — никогда таких ботинок не было, и вот он, юный чиновник, выучившийся на медные деньги, вдруг заявится на службу в таких башмаках... Словом, спрятал ботинки в коробку, выпил рюмку смородинной и завалился спать, и спал беспокойно, судорожно всхлипывая... Чиновники, военные, инженеры, рабы и диктаторы — они сносили сотни пар неудобной обуви, чтобы никогда не надевать эти ботинки. Они готовы были терпеть любые неудобства: мозоли, искривление пальцев, усталость в ногах — все терпели, точно зная, что вон там, в шкафчике, в кожаной пахучей коробке, существует спасение ото всех этих мелких несчастий, а может быть, и не только от мелких, то есть не только спасение от мозолей, но и вовсе — счастье, смысл жизни, решительность, порыв, революция, способность изменить жизнь и зажить иначе, какой-нибудь другой, настоящей жизнью... Ботинки! Это была мечта. Это был некий рай — стоило решиться и руку протянуть, но в том-то, наверное, и русское счастье, чтобы отказать себе в нем и руку не протягивать. И страх — страх ведь тоже был! Вдруг сгниют? Или как-нибудь иным способом испортятся... червяк какой-нибудь заведется... Они продолжали носить всякое старье, чтобы не трогать эти ботинки. Никому уже и в голову не приходило, что это вообще возможно, потому что однажды их наденет кто-нибудь решительный и наконец сделает то, на что не отваживались другие...