Собрание сочинений в 4-х томах. Том 3 - Альберт Лиханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А разве не за что?
— За что же? — спросил тихо, не подозревая, он.
— А за деньги, к примеру, — лениво поднимаясь, произнес Демка.
— За какие деньги? — ничего не понимал Семен.
— Не стыдно тебе? — вдруг поразился Демидка. Совсем не стыдно? Неделю прожил, а провизии привез смех сказать. Консервы вон можешь забрать — мы такие не едим!
Семка обалдело глядел на приятеля, не понимая, шутит он или нет, хмыкнул было, не зная, что и сказать, но Демидка его оборвал:
— Можешь не смеяться! — сказал он. — Лучше плати-ка. С чего это мы должны тебя задаром кормить? Думаешь, моим, раз в институте работают, денежки легко достаются?
Семка ощутил, как окаменело у него лицо.
— Сколько? — спросил он.
— Чего сколько? — не понял Демка.
— Сколько платить? — произнес Семка.
— Ну… — замялся Демка. — Не считал, — потом откинул сомнения: Двадцать пять.
Семка бежал домой, кусая губы, боясь разреветься при всех, на улице, но, переступив порог, дал себе волю.
Мама, слушая, гладила его по плечу, говорила какие-то слова, но он не мог, никак не мог поняты почему, зачем? Зачем такое предательство?
Слезы лились, мамины слова не помогали, — они не объясняли, а просто успокаивали.
Неожиданно мама сказала:
— Перестань! Ты ведь всегда был сильным.
Она сказала это жестко, уже не уговаривая, и Семка сразу успокоился. Мама заняла у соседей денег, Семка пошел в институт, где работала Анна Николаевна, разыскал ее, отдал деньги.
Сперва Демкина мать ничего не поняла, спрашивала: "Какие деньги? За что?" Но когда до нее все-таки дошло, Анна Николаевна сжала губы и замолчала, глядя в окно. Она долго думала о чем-то, потом сказала медленно, словно про себя: "Как же так?" И повторила: "Как же так?" Словно Семка ее обманул.
Семка был поглощен своей обидой тогда и не очень вглядывался в лицо Анны Николаевны, не очень старался понять, чего это она задумалась, только позже, когда все утихло в нем, когда он подрос и прошло время, он понял, что Демкина мать себя об этом спрашивала, себя и никого больше.
Анна Николаевна помолчала, решительно взяла деньги и сказала:
— Тебе их вернет Демид. Он принесет сам.
— Не надо, — сказал Семка, но Анна Николаевна не дала ему говорить.
— Молчи! — сказала она. — Молчи!
Демка пришел наутро, принес деньги, Семка не брал, и Демка готов был встать на колени, чтобы его простили. Семка не мог выдержать этой истерической сцены, не мог глядеть в умоляющее Демкино лицо, он кивнул головой, прощая, они пошли на лодочную станцию, катались на байдарке, но ничего у них не выходило, ничего не клеилось: Демка торопливо говорил о чем попало, Семка отвечал междометиями, и когда стало невмоготу, спросил:
— За что же ты меня так?
— Не знаю, — сказал Демка, мрачнея, — сам не знаю. Чего-то мне жалко стало. Какая-то напала жадность, и я не удержался.
Они встречались потом не раз, но Семку уже не тянуло к Демидке, хотя Анна Николаевна старалась склеить их старую дружбу. Что-то поселилось внутри Семки, какое-то отвращение к Демиду. Он не раз спрашивал себя, поражаясь: неужели жадность может вызвать предательство?
Выходило, может…
Демка все приходил и приходил к нему, и всякий раз, увидев лицо приятеля, Семка вспоминал то предательство и думал: что раз было однажды, может повториться снова… Демка сказал: жадность. И еще сказал, что не удержался. Но откуда в нем вдруг оказалась жадность — вон Анна Николаевна какая… "Может, — думал Семка, — жадность, предательство и всякая прочая гадость в каждом человеке есть, все дело действительно в том, чтобы удержаться. Чтобы эту гадость в себе утопить, уничтожить?"
Это он думал тогда, мальчишкой. А с Демкой они так и разошлись.
Демкино предательство долго саднило память, обжигая чем-то горячим, обидным, но потом все прошло, забылось.
А вспомнилось вдруг сейчас. Не к месту, не вовремя. Предательство Демки касалось только его, здесь же их было четверо. Тогда оскорбили его честь и достоинство, теперь речь шла о жизни.
Семка мотнул головой, отбрасывая эти глупые мысли. "Смешно даже, подумал он, — разве можно сравнивать детство и то, что сейчас? О нас думают, — решил он, — знают и непременно спасут".
Семка взглянул на небо.
Луна, окаймленная мутным кругом, равнодушно озирала окрестность.
— Хорошо! Я признаю свою вину. Вы, вероятно, правы. Я не всегда проявлял достаточно человечности, гуманизма, доброты. Но согласитесь — это вина нравственная. Понимаете? Не уголовная, а нравственная. Это из области человеческих ошибок, о которых не говорится в Уголовном кодексе.
— У вас дети есть?
— Двое. Жена. В конце концов, не я, а моя семья, сознание того, что я единственный ее кормилец, могут вызвать, ну, не оправдание, так снисхождение? Моральное опять же?
— И у него остался ребенок. Он тоже был единственным кормильцем.
— Я готов искупить свою нравственную вину, если уж вы меня обвиняете. Ну, я могу, скажем, платить алименты на воспитание его ребенка.
— Слушайте, Кирьянов! Я вот гляжу на вас, внимаю вашим речам и никак не могу понять: где же предел вашего цинизма, вашей… впрочем, стоит ли подбирать слова — вашей подлости!
— Жалею, что мы встретились с вами в такой неравной ситуации.
— Ситуация неравная, это верно. И, боюсь, выравнять ее не удастся. Вряд ли судья и народные заседатели захотят увидеть лишь вашу нравственную вину, лишь вашу халатность, хотя и за халатность судят. Вы совершили уголовное деяние, Кирьянов. Я не прокурор, пока вы только подследственный, но я говорю вам: убийца — это вы!.. Впрочем, достаточно. Следствие окончено. Вы рассказали мне много больше, чем требуется от подследственного, Кирьянов. И вы мне ясны. Мне же хотелось узнать еще лишь одно. Что думал каждый из вас в девятнадцать часов пятьдесят минут двадцать пятого мая? Что было с каждым из вас — по ту и по эту сторону разделившей вас черты?..
25 мая. 19 часов 50 минутВАЛЕНТИН ОРЛОВОрелик сидел на краю островка, и его знобило.
В полутьме слышался хруп льда и виднелось небольшое пятно. Дядя Коля продирался к плотику.
Неожиданно для себя Орелик заплакал.
— Дурак! — прошептал он, ругая себя. — Дурак!
— Что ты там шепчешь? — спросил, наклоняясь и вглядываясь в него, Семка.
— Это я виноват! — крикнул Орелик. — Я! — заорал истошно, дико, испугав Семку. — Дядя Коля! Вернись!
Семка толкнул Вальку в плечо, и тот заплакал на взрыд, не таясь, полез по привычке в карман ватника за платком и вытащил тетрадку.
В нем было письмо Аленке.
Бесконечное, недописанное письмо.
Лицо Орелика вытянулось. Он смахнул рукавом слезы, нерешительно замер.
Потом стал рвать тетрадку.
Мокрые страницы поддавались легко.
— Свихнулся! — крикнул ему Семка, дрожа и тоже плача. — Свихнулся, да?
Но Орелик исступленно рвал тетрадку. Глаза его глядели в темноту, и вдруг он замер.
Крик заклокотал в его горле.
— Люди добрые, — пробормотал он. — Помогите!
25 мая. 19 часов 50 минутПЕТР ПЕТРОВИЧ КИРЬЯНОВЕдкий, желтый дым от выстрела карабина послушно плыл за плечами Кирьянова то в одну, то в другую сторону.
Он метался по комнате, исходя злостью и грубо матерясь.
Наконец шаги его стали ровнее и тише.
Потом остановился, прислушиваясь к себе. Злость угасала, как костер, ее требовалось залить окончательно.
Он подошел к зеркалу, поправил сбившийся галстук, провел, ероша волосы, ладонями по бороде и вышел на улицу, прямо так, в светлом костюме, не одеваясь.
Мороз освежил его, прознобил, и в столовую ПэПэ вошел румяным, в прежнем расположении духа.
— Ну-у! — гаркнул он, открывая ногой дверь. — Нальемте бокалы и выпьем их разом!
Гости загудели: спирт уже кончился. Разлили остатки.
— Сейчас придет машина! — объявил Кирьянов, глядя на часы. — Привезет ящик спирту!
Гости засуетились, рассаживаясь по местам, готовясь к продолжению праздника. Петр Петрович ревниво оглядел их лица. Чиладзе и Лаврентьева не было. Не было и еще кое-кого. Он запомнил это, сделал зарубку в своей памяти. "Зашевелились людишки, — подумал он, — зашевелились".
— А пока! — крикнул Кирьянов. — Выпьемте… — он подумал, пошатываясь, опустив голову, потом снова вздернул бороду: — За нас!
Он приосанился, в глазах блеснул огонек целеустремленности.
— За нас! — повторил он. — За покорителей Сибири! За переустроителей жизни! Виват!
25 мая. 19 часов 50 минутНИКОЛАЙ СИМОНОВДядя Коля плыл в темной воде, и каждый метр отдавался болью. Телогрейкой он обламывал лед перед собой, но запястья рук были не защищены, и лед резал их. Перехватиться было некогда, неудобно, и он сжимал зубы, думая — странно — не о плотике, не о своей цели, а совсем о неважном теперь деле.