Романтики - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К концу этого бесконечного дня мы проползли мимо Ивангорода. В окна вагонов взглянули зеленые верки крепости и многоводная Висла с толпой ракит на берегах.
За мостом нависло небо. Поезд полз по обваленной, опутанной проволокой насыпи. Небольшими, залитыми водой окопами, как норами кротов, была изрыта до горизонта земля. Обугленные ракиты протягивали к дождливому небу черные исполинские руки. В воронках от снарядов плавали жестяные консервные коробки, в грязи валялись ржавые шрапнельные стаканы, обрывки синих шинелей, изогнутые штыки, ремни и медные гильзы. Опухшие одеревеневшие трупы лошадей подымали к небу все четыре ноги, как бы моля о пощаде.
Сизая темнота набегала с востока. На западе кровяной раной истлевал закат. На разрушенной станции в лесу еврейка-маркитантка в черной шали налила мне стакан жидкого чаю и шумно вздохнула.
– Ой, бились австрияки и с нашими. Мы сидели в погребе, а сверху все время «ура», и крик, и стрелянина. А лес был совсем синий от австрияцких шинелей. Костел горит и сейчас, – в склепах задохлось много народу.
В поезде зажгли свечи. Заиграл сигнал – садиться. Звенящий, плачущий, он врезался в осенний туман, как отзвук военных становищ.
Несколько дней мы простояли около Радома. В высоких лицах около станции кричало воронье. Сестры готовили перевязочный материал, проходили эшелоны, на площадках крепко, по-хозяйски были увязаны двуколки, бегали с чайниками солдаты, и по платформе лениво шагали патрульные. Изредка проходили бесконечные санитарные поезда, выползали из теплушек раненые в бобриковых халатах – наши тульские рабочие, и татары, и косоглазые киргизы, и черные, высокие украинцы – и покупали у маркитанток колбасу, папиросы, хлеб.
Бернардинский костел
Отряд стоял в горном местечке Хенцинах. Мы жили в каменном доме костельного кастеляна. Дуло из плохо пригнанных окон. Мы топили кафельные печи, томились от безделья, а Козловский резался в карты с офицерами из прожекторной роты.
Изредка среди ночи нас будили. При фонарях мы седлали лошадей, запрягали двуколки и по размытым дорогам, скользя и падая в вязкой глине, выезжали на позиции. Строчили пулеметы, и в ненастной ночи загорались ракеты. С железным визгом гудели над головой, то фыркая, то пронзительно распарывая небо, немецкие снаряды. Кусались лошади, спотыкались заспанные санитары. В вонючей от куриного помета халупе жужжал полевой телефон и выли раненые.
Под утро мы возвращались, качаясь в седлах и пытаясь вздремнуть. Пальцы ломило от мокрых поводьев. Раскатисто, точно зевая, катились запоздалые выстрелы.
Однажды Козловский послал меня в тыловой склад отряда – на «базу», в Кельцы. Я ехал верхом. С лесистых холмов стекала сырость, пахло мокрой хвоей. Подобрав выше колен забрызганные шинели, прямо по лужам плелись солдаты. Желто-черный флаг над халупой этапного коменданта облинял от дождя и мокро хлопал по древку, как бабий подол. Около халупы стояли пленные немцы в рыжих сапогах, низких, как ведра. Из-под стальных шлемов дождь стекал на щетину усов.
Когда я подъезжал к Келецкой заставе, к брошенному кирпичному заводу, где прятались солдаты с замученными, дешевыми проститутками, начался отдаленный бой. В частый гром очередей ворвался глухой удар, испуганно ахнула земля, солдат впереди меня оглянулся и перекрестился.
С трудом я вытащил застывшими пальцами смятую коробку папирос и закурил. Мокрая шерсть блестела на шее лошади. На вокзале мирно и успокоительно свистели паровозы.
В городе я узнал, что «база» ушла в Загнанск, за десять верст от Келец. Я подремал в уютном темном кафе около магистратуры, потом шагом поехал по улицам.
Я остановился около бернардинского костела, слез с седла и вошел под глухие серые своды.
Жизнь едва только начата, но как трудно будет ее окончить. Война дождевой полосой закрыла прошлое. До Хатидже, до Наташи, до Семенова – тысячи верст. Усталость булыжником давит плечи.
«Скорее бы мир», – подумал я, опустился на колени и прижался лбом к черной спинке сиденья. Родная, нелепая Москва. В городах разгромленной Польши, среди нищеты и слез, в сырых госпиталях, где умирают вдали от любимых, пришло ощущение, что все мы – беспомощные дети, потерявшие мать. Мы не спим по ночам, мрем от тифа, тоски и рваных ран, никем не пригретые, подчиненные чужой, калечащей воле.
«Что дальше? И долго ли? – думал я, чувствуя холод. – Вынесу ли я себя из этого испытания?»
Я вспомнил лицо с разорванным до ушей ртом, осколки человеческих костей, кровь, что слизывали с носилок собаки, вой беженцев, детские синие трупы, чуть присыпанные дорожным песком, грабежи, повешенных евреев, пряную вонь сгоревших местечек.
На паперти костела дождь стучал по ледяным лужам, и медленно падали съеденные зимой листья каштанов.
Затишье
В Загнанске я прожил почти всю зиму. На фронте было затишье.
Я часто ходил в горы и сидел на каменной скамье около костела и грубо размалеванной статуи Святой девы.
На чугунных могильных плитах ржавели надписи времен Сигизмунда-Августа и Александра Первого.
Изредка я писал за неструганым столом или лежал на походной койке и читал Тагора. Сестра Попова, похожая на цыганку, гортанно говорила:
– Он сумасшедший. На войне он читает Тагора и каждый день бреется.
Однажды ее вызвали к больной в соседнюю деревню. Я поехал с ней.
В халупе, где лежала больная девочка, рябая баба ставила в печку горшки с кислым варевом. Пахло холодным дымом из боровов и прелым тряпьем. Под лавками урчали сытые куры. Я зажег спичку.
– Где больная?
– Там, на лавке.
Попова подошла к ней.
– Странно, – сказала она. – Идите-ка сюда. Она, кажется, мертвая.
Глаза у девочки уже остекленели. Я поднял тряпье и взял ее руку. Рука была холодная.
– Тетка, – сказал я громко, – девочка-то твоя умерла.
Баба молчала.
– Дочка твоя умерла, – громко повторил я и осветил спичкой лицо с прилипшими волосами.
– Эге, – ответила баба и поправила волосы. – Еще днем померла.
– Что же ты не приберешь?
– Нема часу. Солдаты дали говядины, мужику надо борщ сварить. Пускай полежит.
– Как же это? – тихо спросила Попова. – Может быть, она не мать?
– Это твоя дочка?
– Эге, моя. – И женщина снова завозилась с горшками.
Я посмотрел на девочку, на опустившиеся плечи сестры, на солдата в папахе, который вошел и, нелепо вытянувшись, стоял у двери, и вспомнил смерть Винклера.
– Пойдем, – сказал я сестре.
Ночь ползла с холмов. По мокрым колеям прыгали огни фонарей, – бродили и ругались обозные солдаты. На обратном пути мы молчали.
По вечерам, когда день, желтый, как мокрая вата, затягивался туманом, я ложился на койку и читал «Гитанджали». За низеньким оконцем, шлепая по месиву снега и грязи, ходили солдаты.
– Ну и зима здесь, матери ее черт!
За стеной, в «команде», тренькала мандолина и надтреснутый тенор скучно пел:
В голове моей мозг иссыхает,Кровью сердце мое залило…
– Полещук! – кричал со своей койки студент Вебель – начальник «базы». – Долго он будет скулить?
– Не могу знать, – оторопело отвечал из сеней Полещук.
– В карты в команде режутся?
– Никак нет.
– Смотри. Приду – опять карты порву.
Иногда, почему-то всегда вечером, из отряда приезжал обоз за продуктами. За стеной начиналась возня, кусались лошади, кричали и матерились солдаты, заезжали во двор, цепляя в темноте за ворота, и привозили новости: на позициях тихо, старшую сестру увезли в Москву, погода скаженная, и под Гербами поломали дышло.
Потом мокрый солдат приходил в халупу, становился у двери и, вытерев нос рукавом, вытаскивал из-за обшлага письма.
Прибегали сестры – Попова и Малеева, курсистка-медичка из Каширы, глупая и смешливая, – и мы садились пить чай.
Иногда шла с факелами, грохоча коваными колесами, артиллерия. Крупной рысью заезжали вперед темные фигуры в блестящих от дождя плащах, и щелкали нагайками ездовые.
В халупе ночевали проезжие офицеры: воспитанные артиллеристы, и простоватая пехота, и задерганные тыловики – начальники облезлых гуртов и обозов. По утрам к ним робко являлись потерявшие голос от страха солдаты «крестоносцы» и начинали один и тот же разговор:
– Где ты коров растерял, раззява? – кричал измученным голосом начальник гурта. – Подлые твои глаза, борода!
Борода мигала воспаленными глазками, мяла изорванную папаху и молчала.
– Чего молчишь, как колода?
– Дохнут с дождя, ваше благородие, – отвечала наконец борода сиплым шепотом.
– Дохнут? Где шкура? Знаешь приказ – шкуру с дохлой сдирать. Ну, черт с тобой, пошел вон!
Офицер жалобно отдувался и садился пить чай.
Я получил письмо от Алексея: «Узнал от одного из санитаров твоего отряда, что ты в Загнанске. Мой отряд стоит в Скаржиско. Приезжай. Мне вырваться трудно».