Ярослав Мудрый - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Потому что древляне убили ее князя,[6] – сказал Какора.
– Пускай бы не шел в нашу землю.
– Подать собирал.
– А почему должны ему платить?
– Потому что князь киевский.
– Так и пускай живет в Киеве и питается тем, что имеет.
– Мало ему. Земля велика.
– А мало, так пускай попросит, а не берет силой.
– Князь никогда не просит, он берет.
– Берет, так его тоже возьмут.
– Не усидите долго так. – Купец почти угрожал.
– Давно сидим и прочно. И никто не знает, где сидим.
– А вот я нашел.
– Может, нашел, а может, и нет, – Звенислава еле заметно улыбнулась кончиками губ.
– Вернусь в Киев – расскажу.
– Может, вернешься, а может, и нет, – снова загадочно промолвила Звенислава.
– А что?
– Да ничего. Не выпустим тебя. Будешь с нами, город наш Радогость зовется. Живите себе. Жен вам дадим, хлеб и мясо, мед.
– Нет, нет. – Какора забыл и о еде, встал, нависая над Звениславой своей мясистой тушей. – Может, еще в жертву меня своим богам принесешь? Го-го! Какора не такой! Какоре никто не может повелевать! Какора – вольный христианин! А может, за мной целая дюжина идет? А?
– Ежели хочешь – уезжай. Не боимся, – спокойно сказала Звенислава.
– Поедем! Го-го! Айда, Сивоок! Благодарим за хлеб-соль.
В словах Звениславы прозвучало столько неожиданно зловещего, что и Сивоок, забыв о своих распрях с Какорой, забыв об очаровании радужностью жилья Звениславы, забыв даже про Ягоду, которая больше не появлялась, послушно встал, молча кивнул головой в знак благодарности хозяйке, пошел к двери следом за своим хотя и случайным, но все же хозяином.
Их никто не задерживал.
Спать расположились на торговой площади, Какора соорудил себе шалаш на телеге, Сивоок лег под телегой и уснул тотчас же, потому что впервые после смерти Лучука как-то оттаял душой и снова стал просто утомленным парнишкой, переполненным удивительными впечатлениями. Но и сквозь мертвую усталость проник ночью к нему сон; снилось ему, что снова переживает он сразу три смерти: смерть деда Родима, смерть Лучука и, что уже и вовсе нежданно-негаданно, смерть Велички, и плачет над всеми тремя смертями самых дорогих на свете людей, и слезы заливают его насквозь, он плавает в слезах, и не теплые они, а холодные, как лед, и он вот-вот утонет в них. Чтобы не утонуть, он проснулся. И в самом деле, он весь был залит холодной водой. Вода журчала из всех щелей в телеге, а по бокам, на открытом месте, лилась с темного неба сплошными потоками. Чьи-то руки тормошили Сивоока, он никак не мог проснуться, дождь для него все еще был слезами из тяжкого сна, а неведомые руки напоминали руки Велички. Молчаливо сверкнула широкая молния, вырвала из тьмы белое, словно мертвое, женское лицо над Сивооком, и лишь тогда он проснулся совсем и узнал Ягоду возле себя, услышал ее испуганный, встревоженный, озабоченный шепот: «Скорее, скорее, скорее!» Молча подчиняясь ее рукам, он выбрался из-под телеги, нырнул в неистовые потоки воды, зацепленный крепкой рукой женщины, побежал куда-то, наклонялся в какие-то приземистые двери, в которые вталкивала его Ягода, а потом стоял в сухой темноте; где-то яростно бушевала гроза, били молнии, гром раскалывал небо, но только не здесь, не в этой притаившейся тишине, где только биение твоего сердца да еще чьего-то, да обжигающее тело в насквозь промокшей одежде прижимается к тебе, толкает тебя дальше, дальше, в еще большую темноту, в еще более глухой уголок: «Сюда, сюда, сюда!»
Прижималась к нему, обнимала его; бессознательно, неумело он отвечал ей. Это были его первые объятия. Ее уста с горьким привкусом трав были на его устах, и на его щеках, и на глазах, а он, слыхавший об этом не только из глупых песен Какоры, пытался ответить ей, это были первые его поцелуи. Она что-то шептала ему, и он тоже шепотом отвечал ей. Оба пылали в страшном огне, оба были в этот миг одинаковы, хотя она уже испытала когда-то роскошь тела, а он еще не вышел за пределы детства, возможно, потому и она возвратилась в состояние первобытной нетронутости; глаза ее теперь не тревожили хлопца, и она это знала, ей было мило только так, только чувствовать его рядом с собой, гореть, гореть, обжигать и не сгорать и не вспыхивать.
Так и промелькнула ночь в пьянящем борении их молодых тел. Рассвет проник сквозь высокие треугольные окошки, они увидели друг друга, утомленные и изнуренные, но радостные, увидели самих себя после бесконечных прикосновений, от каждого из которых вспыхивает кровь; они были в боковой каплице храма, вдоль стен стояли боги, оправленные в серебро и золото, боги в диких красках родючего и плодородного мира, на них посматривали Ярило и Мокош, бесстыдно нагие боги стояли вокруг этих двоих, в одежде, разметанной и расхристанной, ибо ведали всемогущие боги, что самого главного между этими двумя так и не произошло.
А хлопец и женщина и рады были этому. В особенности же когда в треугольных окошках появился дневной свет.
– Куда ты меня привела? – испуганно спросил Сивоок, и это были первые отчетливые слова за все время.
– Молчи! – закрыла ему рот ладонью Ягода. – Сиди тихо, так нужно. Боги нам простят. Они добрые.
– А люди? Звенислава? – спросил Сивоок.
– Они не будут знать.
Какоры на торгу не было. Исчез бесследно. Он не стал ни искать, ни ожидать Сивоока. У него были свои неотложные купеческие дела, он торопился в дорогу. На торговой площади остался лишь конский навоз да имущество Сивоока: мех и палка.
Так Сивоок остался жить в Радогосте и учиться у тетки Звениславы познавать не только внешнюю, но и внутреннюю сущность, душу красок. У деда Родима он видел лишь, какая краска куда накладывается, воспринимал это как непоколебимую данность, теперь же от доброй сердцем старой женщины узнавал, что каждый случай требует своей масти, своего оттенка и что краски, подобно людям, бывают веселыми, чистыми, ласковыми, доверчивыми, невинными, грустными, скучающими, крикливыми, жалобными, холодными, теплыми, мягкими, твердыми, острыми, тихими, въедливыми, сладкими, терпкими, томящими, торжественными, достойными, тяжелыми, понурыми, убийственными. Он знал теперь, что красный цвет означает любовь и милосердие, небесный – верность, белый – невинность, радость, зеленый – надежду, вечность, черный – печаль, грусть, а желтый – ненависть, измену, золотой же – святость, совершенство, мудрость, уважение.
Он пробовал накладывать цвета на глину и на дерево, и у него получилось сразу, он даже не поверил, а Звенислава сказала, что у него что-то такое, чего нет ни у кого из людей, а именно этим и определяется тот, который может сотворить из небытия новый мир богов и узоров.
По ночам, когда ничто не чинило преграды, к нему приходила Ягода. Снова между ними было то же самое, что в первую ночь в храме. Но на большее Сивоок не отваживался, а когда разгоряченная Ягода пыталась дознаться, почему она не мила ему, он рассказывал ей про Величку.
– Да ее ведь нет! – удивлялась Ягода.
– Где-то есть.
– Но здесь, рядом с тобой, я!
– Стоит она предо мною.
– Какова же она?
– Тоненькая и маленькая. Будто стебелек.
– Глупый!
Она целовала его, убегала, угрожая больше не прийти, но приходила еще, и снова начиналось то же самое, пока не случилось неизбежное. Тогда уже шла по лесам пестрая осень, играли в пущах туры, падали первые заморозки на землю, в Радогосте на ночь протапливались хижины, и Сивоок тоже разводил в своем жилище полыхающий костер, и вот рядом с ним, не выдержав пыла огня внутреннего и огня костра, Сивоок стал мужчиной. Ягода бежала от него, пообещав прийти еще и назавтра, но уже не пришла больше до скончания века.
Утром у ворот Радогостя остановилась дружина с красными щитами. Внезапно и спокойно появилась ниоткуда, выступила из бора, словно бы рожденная им: окутанная сизой пеленой холодного тумана, то ли стояла неподвижно, то ли двигалась прямо к тому замшелому мосту и к тем воротам, сквозь которые входили когда-то в Радогость Какора и Сивоок.
Но Сивоок еще не видел того, что происходило пред мостом, у древних священных боров, подернутых холодным осенним туманом. Он увидел дружину несколько позже, а тут, в хижине, отведенной ему Звениславой, первое, что увидел, была серость, которая покрыла воспоминания о ночи, о том, что случилось ночью, серость стыда и отвращения. Он лежал на широкой дубовой скамье, покрытой медвежьей шкурой, остывшая хижина дышала на него холодным воспоминанием о том, что случилось ночью, а может, перед самым рассветом, он хотел бы, чтобы ничего этого не было, но хорошо знал, что возврата уже нет, что он никогда не вернется в детство, из которого сам выскочил, зато он мог хотя бы на какой-нибудь час спрятаться от самого себя, мог возвратиться в сон. Он натянул на себя теплую шкуру. Где-то были слышны крики и топот, столь непривычные и странные в тихом всегда Радогосте, и все это вгоняло его в сон, серая пелена заволакивала ему не только глаза, но и мозг, не верилось, что так недавно, еще только вчера, он жил в радушном свете наставлений Звениславы а теперь была серая зола в угасшем костре, серость в окнах, серость во всем. Он уснул, и приснилась ему тишина, тишина на Яворовом озере, тишина в пущах, а в городе тишины не было, в городе били в деревянные била и колотушки, стучали в дверь, кричали, бегали топали. И Сивоок тоже должен был бежать, разбуженный кем-то, он толкнул тяжелые наружные двери, тревожный холод резко дохнул ему в лицо, он увидел людей, все бежали в направлении к охраняемым медведем воротам, дети еще где-то спали, здесь было много женщин и мужчин, бежали все те, которые жили на бесплодных взгорьях, и те, которые на плодородных левадах, и те, которые в ярах, мужчины несли оружие – кто дубину кто копье, кто меч или топор, у одних были большие кожаные щиты, у других – деревянные заслонки, у третьих – и вовсе ничего, мужчины несли оружие неохотно, так, будто там где-то должен был появиться разъярившийся вепрь, и никто не хотел торопиться к нему, надеясь, что кто-нибудь убьет его еще до того, как ты туда доберешься, ибо никогда не следует спешить к беде, а тем более искать ее – она сама найдет тебя быстро и беспощадно.